| Библиотека | Владимир Кунин | «Русские на Мариенплац» | ||||
| 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 |
| 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 |
| 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 |
Рождественский роман в 26 частях
Часть Первая, ↓
рассказанная Автором, о том, что обычно говорят киносценаристы и как некоторые из них попадают в Мюнхен…
…Боже! Как я устал от кино! Как мне надоело сочинять киносценарии!.. Как осточертело мне это постоянное конструирование, перетасовывание известных сюжетных схем и полная беспомощность, когда видишь, как твой сценарий, который ты считал умным, ироничным и многоплановым, расползается по всем швам и принимает ублюдочное экранное выражение.
Так я говорил себе двадцать семь раз в своей жизни и тупо садился сочинять новый киносценарий.
Лишь пять фильмов из тридцати двух, снятых по моим сценариям, не вызвали во мне жгучего желания бросить все к чертовой матери, немедленно разбить голову о стену и, если боженька оставит меня после этого в живых, заняться каким-нибудь совершенно другим ремеслом.
Иногда удавалось напечатать сценарий в каком-нибудь зачуханном журнальчике или альманахе с мизерным тиражом. Я скупал сотни экземпляров и раздаривал их шоферам такси, водопроводчикам, сотрудникам дорожной милиции, соседям по дому и маленьким чиновникам, от которых зависело мое сиюсекундное маленькое благополучие. И, конечно, всем своим друзьям, от которых ждал только одной фразы: «Сценарий намного лучше фильма!..»
Но однажды со мной произошел невероятный в нашей системе случай.
В самом начале перестройки, когда будущее казалось радостно-таинственно-светло-прекрасным, один мой сценарий произвел фурор и достиг такой скандальной известности, что был издан отдельными книжками только в пределах моей страны девять раз, с общим тиражом в два с половиной миллиона экземпляров!
А усилиями одного западногерманского издателя — еще в двадцати трех странах на семнадцати языках, от Америки до Китая, включая практически все страны Западной Европы.
Километровые очереди стояли у касс кинотеатров всей нашей страны, чтобы посмотреть довольно средний фильм, снятый по этому сценарию и триумфально шагавший по экранам всей, тогда еще не рассыпавшейся, империи!
Сорок два театра играли пьесу, наспех состряпанную мною по просьбе одного великого русского театрала. Когда на его предложение написать пьесу для театра по этому сценарию я ответил, что не умею писать пьес, он с ласковой снисходительностью маршала, на секунду заглянувшего в окоп к рядовому солдатику, сказал:
— Ну, это же так просто, мой дорогой. Слева — кто говорит, справа — что говорит…
Я стал богат и знаменит.
Знаменит настолько, что об меня вытерли ноги почти все газеты и журналы Советского Союза. А самая главная газета нашего государства даже обозвала меня «порнорэкетиром».
А богатым я стал настолько, что сумел отдать все старые долги и купить новый автомобиль взамен сгнившего.
Но была и еще одна грань моей внезапно вспыхнувшей популярности. Меня стали приглашать работать иностранные кинофирмы! За треть нормальной цены, но…
Не хотите ли написать что-нибудь русско-японское? Или франко-российское? А может быть, чего-нибудь российско-германского, а? Теснейшие связи Германии и России (забудем о войне) своими корнями уходят в такую глубь державных постелей и веков, что просто грех об этом не вспомнить!..
К тому времени перестройка уже перевалила через апогей своей привлекательности, и я ухватился за спасительную мысль об историческом сюжете.
И нашел такой сюжет. И даже сочинил сценарий.
Усилиями трех переводчиков, рекомендованных мне иностранной комиссией Союза писателей, сценарий был переведен на немецкий язык и без промедления выслан в Мюнхен, в кинофирму, которая была особо настойчива в своем желании пригласить автора российского бестселлера для работы на Западе.
Сладкое, дурманящее иноземно-валютное облако будущего обволакивало отныне мое существование.
Судя по тому, что немцы прислали мне даже аванс, им понравилась идея и общая благодушно-историческая направленность моего сценария. Однако они хотели бы, чтобы уважаемый автор на пару недель прилетел в Мюнхен для уточнения некоторых эпизодов. Естественно, что все расходы… И так далее.
И я прилетел в Мюнхен.
В аэропорту я был тепло встречен помощником президента фирмы, привезен в небольшой, но уютный отельчик, а спустя час — тщательно выбритый, умытый и приодетый, со сценарием подмышкой — предстал перед самим президентом, который тут же потащил меня в какой-то невероятно дорогой ресторан.
За столом с нами сидел переводчик — симпатичный бородатый толстяк лет тридцати пяти по имени Виктор. Он родился и вырос в Мюнхене и разговаривал по-русски в забытой, старопетербургской аристократической манере академика Лихачева.
Именно от этого толстяка-симпатяги я и узнал, что немцы почти ни одного слова не поняли в моем сценарии, так как по-немецки его прочесть было просто невозможно. Ибо немецкий язык, которым владели те три московских переводчика был языком челяди Франца Лефорта времен Кукуевской слободы при Петре Великом…
— Нет ли у вас с собой русского варианта? — спросил президент.
Я положил сценарий на стол между форелью в белом соусе и скампи с чесночной подливкой.
— Прекрасно! — сказал президент. — Мы отдадим ваш манускрипт Виктору, он его сегодня ночью прочтет, завтра утром перескажет мне своими словами, а потом сделаем нормальный перевод. А пока не хотите ли еще немного водки?..
На следующее утро позвонил Виктор, рассказал, как понравился президенту его устный пересказ моего сценария, и сообщил, что сегодня я могу быть свободен от всех кинематографических дел. Спросив, нет ли у меня каких-либо проблем, и получив бодрый отрицательный ответ, Виктор распрощался со мной до завтра.
Спустившись из номера, я выяснил, что живу в самом-самом центре Мюнхена, на пешеходной зоне Шютценштрассе, в очаровательном отеле «Розенгартен», и до Штахуса, Мариенплаца и Виктуалиенмаркта — центра международного туризма, куда стекаются зеваки со всех концов света — мне буквально рукой подать! Три минуты неторопливым шагом при достаточно длительных остановках у магазинных витрин, поражающих российского обывателя сказочным изобилием.
В кармане у меня лежал конверт с «тагесгельд», а по-нашему — просто суточными, в руках у меня был план центра города и фотоальбом «Мюнхен» с текстом на русском языке, любезно преподнесенный мне президентом во время вчерашнего обеда в ресторане.
Несколько немецких слов и выражений из фронтового разговорника, застрявших в моем мозгу лет сорок пять тому назад, показались мне достаточными для самостоятельной прогулки. Важно было только следить за собой и не пользоваться тем грозно-повелительным императивом, которым грешат все военные разговорники. Но тут я рассчитывал на собственное обаяние…
В едином праздном течении я плыл среди сотен людей, болтающих по-немецки, по-французски, по-итальянски, по-английски…
Маленькие дети хихикали по-польски, плакали по-арабски, перекрикивались по-испански и требовали мороженого по-сербски…
Я шел мимо старика с длинной седой бородой. На голове у него была спортивная шапочка с козырьком и надписью «Я люблю Нью-Йорк». Старик ползал на коленях по площади и цветными мелками быстро рисовал на каменных плитах огромные картины на библейские сюжеты.
Неподалеку от старика художника неопрятный маленький толстяк в свитере, с венчиком вьющихся волос вокруг внушительной лысины замечательно пел арию Каварадосси! Пел настоящим оперным голосом, но вдруг совсем по-раешному, в духе провинциального конферанса, неожиданно прерывал себя, чтобы потрепаться с публикой. А потом, также неожиданно, начинал петь… партию князя Игоря!
Метрах в тридцати от Игоря-Каварадосси на костылях с подлокотниками стоял невысокий квадратный молодой парень восточного типа и безупречно жонглировал мячом, подбивая его головой, костылями, плечом, грудью. Короткие, почти безжизненные ноги, пораженные, наверное, полиомиелитом еще в младенчестве, были широко расставлены и представляли собою слабую и ненадежную опору. Тем удивительнее было то, что он вытворял с простым детским резиновым мячом!
Шел я мимо четверых живописных мексиканцев в ярких цветных пончо, певших по-испански четырьмя разными голосами…
Мимо строгого, элегантного китайца с табличкой «Напишу ваше имя». За небольшую плату, тонкими палочками, макаемыми в тушь, он изображал на большом куске рисовой бумаги имя заказчика таинственными и красивыми иероглифами.
Художники рисовали портреты тщеславных туристов, пожелавших увековечить свой образ. Рисовали по-нашему, по-арбатски, так же кичевато и слащаво-марципаново зализывая каждый штрих, с откровенной лестью натуре, чтобы этой натуре и в голову не пришло пожалеть об истраченных десяти марках.
На минуту задержался у неподвижно замершего негра в костюме Чарли Чаплина. Все пытался заметить, когда, наконец, негр моргнет, когда дрогнут его веки. Да так и не дождался. Ай, да негр! Ай, да молодец!
Не успел я пройти и десяти шагов, как остановился, будто вкопанный! Сначала я даже не сообразил, что же такое выплеснуло меня из общего туристского потока, что заставило меня буквально прилипнуть к каменным плитам Мариенплаца?!
А спустя мгновение понял — где-то совсем-совсем рядом живым голосом пела живая Нани Брегвадзе! Пела один из любимейших мною старинных русских романсов!
Легкий, почти незаметный, ускользающий грузинский акцент придавал романсу дополнительное очарование, а гитара, сопровождающая несравненную Нани, вела себя так мягко, так деликатно, что у меня и сомнения не осталось — здесь, рядом со мной, в Мюнхене, на Мариенплац, вот за этими разноцветными спинами, стоит Нани Брегвадзе и поет:
Лишь только вечер опустится синий,
Лишь только звезды мелькнут в небесах,
И черемух серебряный иней
Жемчугами украсит роса…
«Боже мой… — подумалось мне. — Неужели и она?!»
Не веря самому себе, я рванулся на знакомый до боли голос.
В добротной волевой манере военного разговорника давних лет, разбрасывая направо и налево «Энтшульдиген! Энтшульдиген!», я врезался в толпу, окружавшую Нани Брегвадзе, и увидел… молоденькую, красивую девочку лет двадцати — двадцати двух, в джинсах и какой-то невзрачной курточке.
Отвори потихоньку калитку
И войди в тихий сад ты как тень,
Не забудь потемнее накидку,
Кружева на головку надень… —
пела эта девочка голосом Нани Брегвадзе.
Она легко перебирала гитарные струны, а у ног ее лежал старый облезлый футляр от гитары, в котором поблескивали десятка полтора монеток.
Я ошеломленно уставился на эту девчонку.
В ней даже на грош не было ничего грузинского! Разве что большие, темные, широко расставленные глаза. Но такие глаза могли быть у любой русской, французской, украинской, еврейской девочки. Хотя и еврейского в ней тоже не было ничего.
Тонкое породистое лицо с прямым носиком и четко очерченными губами, а под неказистой курточкой и стиранными-перестиранными джинсиками угадывалась прекрасная фигура.
Аплодисменты, которыми наградила разноликая толпа эту девчонку, вызвали у нее отчасти благодарную, но в большей степени ироничную улыбку. И мне это ужасно понравилось!
А когда отзвенели еще с десяток монет, брошенных зрителями в старый гитарный футляр, девчонка недобро сдвинула брови, жестко рванула струны и вдруг, без малейшего намека на грузинский акцент, запела знаменитую песню Галича:
Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой. Мы похоронены где-то под Нарвой. Мы были — и нет… Так и лежим, как шагали — попарно, попарно, попарно… Так и лежим, как шагали попарно — и общий привет!..
Я чуть не расплакался. Господи! Ну откуда, откуда у этой писюхи с гитарой, которая моложе меня лет на сорок, мой репертуар?! Почему она вместо рока, шлягеров и сегодняшних модных мелодий поет мои песни? Откуда в ней это?
…Эй, поднимайтесь, такие-сякие! Такие-сякие… Эй, поднимайтесь, такие-сякие, ведь кровь — не вода! Если зовет своих мертвых Россия, Россия, Россия… Если зовет своих мертвых Россия — так, значит, беда! -
мысленно пел я вместе с ней, а потом горло у меня перехватило, глаза увлажнились, и я подумал, что настоящего российского интеллигента ничем не возьмешь! Ни хаосом, ни голодухой, ни беспросветной жестокой тупостью временщиков, взлетевших ввысь на мутных и смердящих революционных волнах…
Попав за границу своей искореженной и изгаженной родины, наш интеллигент с необычайной, всепрощенческой силой пронзается таким высоким градусом сентиментального патриотизма, что вытравить из него это прекрасное заблуждение, наверное, невозможно до смерти.
Дождался я конца песни, подошел поближе и положил в гитарный футляр двадцатимарковую бумажку. Девчонка удивленно посмотрела на меня, негромко сказала по-немецки: «Данке. Дас ист цу филль», — и тут же отвела глаза в сторону.
А я трусливо промолчал. Я испугался, что моя попытка заговорить с ней, да еще подкрепленная двадцатимарковой купюрой, будет воспринята ею, как пижонское поползновение сильно пожилого, напичканного деньгами господинчика завести скоропалительный туристский романчик с бедной уличной артисточкой.
Я отошел. Девушка запела «Последний троллейбус» Окуджавы. Кольцо слушателей сомкнулось за мной, и я побрел дальше. И за моей спиной, в синее мюнхенское небо медленно, как детские воздушные шарики, уплывали хрестоматийные строчки шестидесятых:
…Я в синий троллейбус сажусь на ходу, Последний, случайный…
Через десять минут, в кафе, пытаясь заказать себе светлого пива, я устроил большую пантомимическую клоунаду с официантом, тщетно и безуспешно старавшимся понять — чего я от него хочу.
От наплыва чувств, навеянных на меня песнями этой девчонки с гитарой, я начисто позабыл все иностранные слова, и в тягостном общении с нервничающим официантом напоминал старого глухонемого, пораженного глубоким склерозом и «пляской святого Витта».
Что, однако, не помешало мне, в конце концов, получить огромную литровую кружку именно того пива, которое я так хотел.
Еще минут через двадцать, с переполненным желудком и ватными, отяжелевшими от пива ногами, я продолжил свое плавание. И вышел прямо к…
Момент!.. Вот тут я должен залезть в фотоальбом и попробовать сообразить — куда же это я вышел?
Ага… Вот оно! А вышел я, оказывается, прямо к колонне Марии у неоготической Новой ратуши.
Так, так… Что там в тексте?
«…в 1861 году в Мюнхене выросло число сотрудников городской администрации… Возникла необходимость в сооружении новой ратуши… 26 проектов… победитель — архитектор Георг Хауберрисер… В 1867 году, в присутствии короля Людвига II, ратуша была заложена… летом 1874 года — закончена».
Я искренне порадовался за администрацию Мюнхена прошлого века и подумал, что наша сегодняшняя, до неприличия раздутая московская администрация, следуя принципам короля Людвига, просто обязана потребовать еще один новый Кремль! И гораздо большего размера, чем старый.
У колонны Марии пульсировала большая толпа. Примерно каждые десять-двенадцать секунд толпа взрывалась восторженными аплодисментами.
Вежливо и неторопливо (благотворное влияние литровой кружки светлого пива!) я протиснулся сквозь толпу и увидел отличнейшего циркового эквилибриста, которому ассистировал маленький, худенький, кривоногий японец в баварской шляпке с султанчиком.
Когда-то я несколько месяцев проторчал в цирке — собирал материал для очередного сценария и вскоре наловчился понимать, что там хорошо, а что плохо. Так вот, этот эквилибрист был просто классным!
Две метровые стальные трости со слегка наклонными отполированными деревянными колодками размером в ладонь были вставлены в невысокий, видимо, складной металлический столик. То, что этот эквилибрист выделывал на этих тростях — как стоял в стойке на двух руках, на одной; как поочередно переходил то на левую руку, то на правую; как из стойки на одной руке медленно и элегантно опускал свое сильное тренированное тело в горизонтальный «флажок»; как из этого «флажка» снова выходил в стойку на одной руке — могло, наверное, сделать честь любому цирку!
Мне даже почудилось, что когда-то что-то очень похожее я видел на арене Московского цирка… И этот жест, и этот мягкий, непринужденный поклон, эту улыбку… Только тогда в Москве на арене стоял не столик, а какая-то высоченная конструкция, откуда выдвигалась длинная стальная штанга, уносившая того эквилибриста в стойке на одной руке чуть не под самый купол.
А худенький японец, совершенно не обращая внимания на зрителей, проворно подавал этому немцу-виртуозу то одну трость, то другую. Принимал от него уже отработанный реквизит и протягивал новый.
Когда же номер был закончен и эквилибрист сделал заднее сальто-мортале со столика прямо на каменные плиты Мариенплац и раздались оглушительные аплодисменты, японец вытащил из-под столика обычную дорожную сумку, вынул оттуда дешевенький пластмассовый подносик и, строго глядя на зрителей, пошел с подносиком по кругу.
Росла горка монет на подносике, но даже тени благодарной улыбки не промелькнуло на неподвижном и недобром лице кривоногого японца в баварской шляпке.
Циркач присел на свой рабочий столик и закурил сигарету. Японец подошел к нему, ссыпал монеты в дорожную сумку, спрятал туда подносик и молча вынул из рук эквилибриста дымящуюся сигарету. Поплевал на нее, загасил и выбросил в стоящую неподалеку урну. И что-то жестко сказал эквилибристу.
Тот хотел было резко ответить японцу, но тут нерасходившаяся толпа рассмеялась, и эквилибрист был вынужден только улыбнуться и беспомощно развести руками.
И когда он еще раз улыбнулся, мне снова померещилось, что я его уже где-то видел…
Потом я сидел под ярким полосатым тентом небольшой харчевни на Виктуалиенмаркт. Я макал жареную колбаску в нежную немецкую горчицу, прихлебывал фантастическое пиво «Аугустинер», закусывал соленым баварским крендельком и примитивно вяло философствовал о несовершенстве человеческих судеб.
Я думал о той красивой русской девочке с гитарой, которая примчалась сюда за легкой и изящной жизнью, а должна зарабатывать себе на хлеб совсем не так, как ей, по-видимому, грезилось, когда она уезжала из России…
Я размышлял об этом парне-эквилибристе, с четко выраженной западно-нордической внешностью, вынужденном работать почему-то на маленького злобного японца, который, наверняка, забирает себе львиную долю их уличных доходов…
И, конечно, как всегда, я с легким привкусом сладковатой тоски думал о себе: о том, что жизнь уже почти прошла, что деньги и популярность принес мне очень средний сценарий, каких у меня было десятки… Но вот именно этот сценарий попал, как у нас говорят, «в жилу», и жизнь моя окрасилась совсем иным светом. К сожалению, с опозданием лет на двадцать…
В отель я возвращался уже в сумерках.
Я шел кривоватыми и коротенькими улочками, легко перетекавшими одна в другую, изменяя только названия и почти сохраняя единое направление — параллельное Мариенплацу и Кауфингерштрассе, этому Млечному Пути вечернего Мюнхена.
И вдруг в одном из переулков, под светом неяркого уличного фонаря, у сильно пожилого «фольксваген-пассата» с высоко поднятой задней дверью, я увидел девчонку с голосом Нани Брегвадзе, немца-эквилибриста и маленького японца в баварской шляпке с султанчиком.
Японец и эквилибрист грузили в багажное отделение старого «фолькса» большой плоский чемодан, дорожную сумку и гитару в жестком потертом футляре.
— Жрать хочу, как семеро волков! — на чистом русском языке сказал японец в шляпке.
— А мне сегодня один америкашка двадцатник отслюнил! — рассмеялась девочка.
— Наверное, заклеить хотел, — ревниво заметил японец.
— Да нет. Не похоже было…
— А я сегодня одного чувака видел в толпе, — проговорил эквилибрист, закрывая заднюю дверь багажника. — Он у нас лет семь тому назад с полгода в цирке ошивался. Чего-то там для кино делал. Я потом этот фильм посмотрел — мне чуть худо не стало!..
— Все бегут из вашей России! — зло сказал «японец». — Думают, что тут повсюду медом намазано.
— Ребята… Поехали, а? — жалобно проныла девчонка. — Я уже еле на ногах стою…
— Все, все! По коням, братцы! — Эквилибрист быстро сел за руль и завел двигатель.
— Катька! Я там тебе подушку из дому захватил, — сказал «японец» и уселся рядом с эквилибристом.
— Нет слов, Нартайчик… Что бы я без тебя делала, солнце ты мое?.. — устало проговорила девчонка и улеглась на заднее сиденье пикапа.
Старый «фольксваген» аккуратно выбрался на свободную от машин проезжую часть узенькой улочки и неторопливо покатил прочь, покачивая красным светом задних фонарей.
Я пришел в отель, взял у портье ключ и поднялся в свой номер.
Достал из чемодана бутылку «Столичной», налил полстакана, выпил и закусил одной из двух конфеток, лежавших у меня на подушке.
Водка была теплая, конфетка — резиновая, с парфюмерным запахом. Какая-то аптечная жвачка, а не конфета.
Да, да, господа! Все правильно!.. Я именно тот самый «америкашка», который сегодня «отслюнил двадцатник» вашей подруге с Мариенплац. Мало того, я действительно тот самый «чувак», который «полгода ошивался в цирке», а потом получилось плохое кино. Тут — никаких сомнений. Это — я, и только — я!
Но как я мог принять нашего обычного, среднеазиатского киргиза, или кто он там есть на самом деле, за японца — этого я себе простить не мог!
И почему это я — старая стреляная ворона, углядел «западно-нордическую внешность» в заурядном, простоватом, пусть достаточно приятном, но совершенно русском лице эквилибриста, — просто не укладывалось у меня в голове! Тем более, что я же с самого начала угадал в нем того парня из Московского цирка!
А то, что я вокруг этого еще и насочинял себе черт знает что, — приводило меня буквально в бешенство!
Я налил себе еще полстакана водки и взял с подушки вторую конфетку. Нет, господин среднеазиатский эмигрант, не все бегут из России! Это ты, сукин кот, шустришь тут с подносиком по площади, а некоторые…
Я залпом выпил водку и стал раздраженно зажевывать ее последней конфеткой.
Так в раздражении и заснул.
И снились мне какие-то дурацкие и тревожные сны — будто бы бегаю я по Мариенплац с подносиком, всем раздаю свои визитные карточки, а неподалеку от меня, совершенно голые, эквилибрист и певица с гитарой занимаются любовью на глазах у хохочущей толпы. Вокруг них на низкорослой, лохматой лошаденке скачет злобный киргиз в баварской шляпке с султанчиком и хлещет, хлещет всех без разбора длинной сыромятной камчой, яростно стараясь добраться до меня… Ужас и ожидание обжигающего удара делают мои ноги вялыми, тяжелыми, сердце переполняет страх неотвратимости, дыхание рвется из груди, и ясное, почти реальное ощущение такой беспомощности и одиночества, что…
Тут я заставил себя проснуться. Уже светало. Пульс — сто двадцать, во рту пересохло.
Я принял полтаблетки адельфана, напился в ванной холодной воды из-под крана и снова улегся. И проспал уже без всяких киргизов до самого телефонного звонка Виктора.
Выяснилось, что я и сегодня свободен. И завтра. А вот послезавтра будет готов перевод моего сценария, и тогда-то работа и начнется…
Всю первую половину дня я шатался по Швабингу — по его Леопольдштрассе, напоминавшей одновременно и петербургский Невский проспект, и московскую улицу Горького.
Обедал в рыбном ресторанчике «Нордзее», где не нужно было выскребать из себя разные иностранные слова и вступать в мучительные объяснения с официантом. Достаточно было ткнуть пальцем в висящий прямо над буфетной стойкой большой, ярко подсвеченный диапозитив, аппетитно изображавший то или иное блюдо, и оплатить свои рыбные притязания в кассе.
Но где бы я сегодня ни шлялся — по шумной, забитой машинами и людьми Леопольдштрассе, по ее строгому университетскому продолжению — Людвигштрассе, и дальше — по роскошной и элегантной Тиатинерштрассе с заоблачно-запредельными ценами в фантастически красивых маленьких магазинчиках, — меня тянуло на Мариенплац. Где русская девочка с гитарой поет мои песни, где на одной руке, вверх ногами, стоит акробат-эквилибрист из моей Москвы, где ассистирует ему маленький, суровый потомок Чингиз-хана из моей Средней Азии, куда я был эвакуирован в сорок втором и откуда в сорок четвертом шестнадцатилетним, голодным, завшивевшим уходил на фронт…
— Добрый вечер, господа! — сказал я, когда отыскал их в том же переулке, что и вчера, во время погрузки реквизита в машину.
— Добрый вечер, господа! — сказал я им, стараясь придать своему голосу максимум легкости и ироничности.
— Здравствуйте, здравствуйте, — улыбнулся мне эквилибрист. — Я вас на Мариенплац видел.
— И не только на Мариенплац, — заметил я.
— Верно, — рассмеялся он.
— А я думала, вы — американец, — сказала девочка. — Двадцать марок — это уже что-то от графа Монте-Кристо…
— Эмигрант? — строго спросил меня потомок Чингиз-хана.
— Нет.
— Давно здесь? — поинтересовалась девочка.
— Третий день.
Эквилибрист первым протянул мне руку:
— Эдик. Эдуард Петров. Вы тоже москвич?
— Да.
— Замечательно… А это Катя Гуревич. Из Ленинграда. Вернее — из Израиля… Это Нартай. Нартай Сапаргалиев. Он из Алма-Аты.
Я всем пожал руки и назвал себя. Втайне я надеялся, что когда они услышат мою фамилию, кто-нибудь из них обязательно воскликнет: «Так это вы написали то-то и то-то?!»
Но ничего подобного не произошло. Никто, никто не знает авторов даже очень известных фильмов!.. Хотя «вначале было слово».
— Очень приятно, — вежливо сказал Эдик, переглянулся с Нартаем и Катей и неожиданно предложил мне: — Не хотите ли где-нибудь пивка выпить? У нас сегодня был неплохой день и… мы приглашаем.
— Идея превосходная, — немедленно согласился я. — Но у меня есть встречный вариант: вы ведете меня в ближайший симпатичный ресторанчик, а приглашаю всех я. И, пожалуйста, не возражайте. У вас сегодня был неплохой день, а у меня была очень неплохая последняя пара лет…
На четвертый день моего пребывания в Мюнхене сценарий был переведен на нормальный немецкий язык, и президент киностудии, наконец, смог его прочитать.
После пышного комплиментарного вступления с обещаниями завоевать будущим фильмом весь кинорынок мира, президент попросил внести в сценарий некоторые изменения: часть эпизодов, происходящих в дорогостоящих декорациях, вынести на так называемую натуру. То есть, предположим, сцену царского приема в дворцовых покоях снимать на какой-нибудь лесной или садовой лужайке, что при производстве фильма обойдется вдесятеро дешевле…
Но самое серьезное требование президента касалось одного второстепенного, но очень забавно придуманного мною персонажа. В сценарии у меня действовал, смею надеяться, довольно смешной тип — международный наемный террорист прошлого века, с явным уклоном в пассивный гомосексуализм.
Так вот, президент киностудии самым жестким образом потребовал убрать всю иронию в адрес этого террориста, заявив, что сегодня на Западе отношение к гомосексуализму — более чем серьезное, и при будущем прокате фильма ему совсем не хочется вступать в конфликт с широкими слоями западной гомосексуальной общественности!
А чтобы я смог пережить президентские требования менее болезненно и более творчески, мне были вручены (на время) старая пишущая машинка с русским шрифтом и (навсегда!) пять тысяч марок в качестве второго аванса.
С раннего утра я трещал в своем гостиничном номере на машинке, внося необходимые поправки в сценарий, привычно ухитряясь сделать так, чтобы волки были сыты и овцы остались целы. У меня был тридцатилетний опыт подобных поправок, и я не очень сетовал на свою судьбу.
Вечерами же я встречался с Эдиком, Катей и Нартаем или с кем-нибудь одним из них, и до следующего дня начисто забывал о своем сценарии. Чего со мной раньше никогда не бывало…
Поразмыслив, я и этому нашел объяснение.
Милая, забавная история стопятидесятилетней давности, положенная в основу моего киносочинения, не шла ни в какое сравнение с историями моих сегодняшних новых знакомых. Она просто не стоила выеденного яйца!
На один и тот же вопрос, который я в разное время задавал каждому из них — «Как ты сюда попал?», они отвечали настолько по-разному, настолько по-своему, так естественно и искренне соответствуя своему возрасту, своей речи, своим оценкам происходящего вокруг них, что я просто не рискую сам пересказывать эти истории.
Мне очень хочется, чтобы были услышаны именно их голоса…
Часть Вторая, ↑
рассказанная акробатом-эквилибристом Эдуардом Петровым, — о том, как он вдруг понял, что пора менять цирк…
… Короче, когда я увидел, что они начали стрелять друг в друга, я понял, что начинается общегосударственный пиздец. И я сказал себе: «Эдик, когда свои начинают убивать своих только потому, что у одних член обрезан не под ту молитву, под которую он был обрезан у других, — из этой страны надо сваливать, как можно быстрее! Пока целы руки и ноги, пока есть голова на плечах, пока манеж во всех цирках мира — тринадцать метров в диаметре, и ты владеешь профессией, не требующей никакого языка, — нужно линять, ни на что не оглядываясь!..»
Тем более что в цирке я ни от кого не зависел. У меня, слава Богу, партнеров нет. Я выхожу в манеж один, работаю свой эквилибр и… общий привет! И если я сегодня не выйду на публику — от этого никто не пострадает. Инспектор манежа сделает небольшую перестановку номеров в программе, слегка изменит схему выхода коверных в паузах и вывесит дополнительное авизо за кулисами у форганга.
Но инспектор почти всегда из старых цирковых и с ним запросто можно столковаться при помощи бутылки коньяка и липовой справки от циркового врача, который все равно не смыслит ни уха, ни рыла в нашем деле, да и в своем собственном. Их обычно берут на месяц из какой-нибудь местной поликлиники на время пребывания цирка в городе. Положен при цирке доктор — получите доктора! А кто он там — отоларинголог или гинеколог — это уже никого не колышет…
Мы-то, цирковые, только рады этому. Уж если случится что-то серьезное — перелом, разрыв связок, сотрясение мозга, ну, что у нас обычно случается, все равно вызовут «скорую», приедут нормальные травматологи, хирурги и с Божьей помощью сообразят, что с тобой делать.
А с цирковым доктором, если ты хочешь «закосить», то есть получить освобождение от работы, разговаривать — одно удовольствие! Можешь вешать ему лапшу на уши, сколько твоей душе угодно.
Заходишь к нему в медпункт вечерком после работы и говоришь:
— Привет, доктор!
Днем, на репетиции, когда все травмы основные и происходят, врача не бывает. Он в это время за свои жалкие копейки пашет в своей поликлинике, а во второй половине дня, как савраска, бегает по этажам на квартирные вызовы.
И в цирк, к представлению, он приползает уже такой умудоханный, что ему все простить можно — и то, что от него за версту несет спиртягой с луковкой, и то, что его белый халат нужно было еще неделю тому назад отдать в стирку, и то, что к вечеру он уже вообще ни хрена не соображает.
Вот ты ему и говоришь:
— Привет, доктор!
— Эдик!.. — радостно восклицает доктор, что-то поспешно дожевывая и стараясь дышать в сторону. — Какими судьбами?! Что привело вас, Эдик, человека сильного, смелого, свободного, не обремененного женой и детьми, артиста цирка высшей категории, в мою скромную, очень среднеазиатскую обитель? Если это всего лишь триппер вульгарис, то с прискорбием предупреждаю заранее — с антибиотиками у нас просто катастрофа! Нам даже запретили их выписывать…
Я понимаю, что доктор уже успел с устатку засадить грамм триста не очень сильно разведенного спирта, и поэтому стараюсь попасть ему в тон.
— Нет, Анатолий Рувимович, — говорю я ему. — Свой последний трепак я поймал десять лет тому назад, извините, на процедурной медицинской сестре кафедры полевой хирургии Военно-медицинской академии в колыбели трех революций — славном городе Ленинграде.
— Боже мой! Какой кошмар… — всплескивает руками доктор.
Он быстро запирает дверь медпункта на крючок и достает из обшарпанного шкафчика с лекарствами толстую медицинскую бутылку с узким горлышком и розовой резиновой пробкой.
— Эдик! Многоуважаемый и прекрасный Эдик! — говорит доктор. — За этот прискорбный случай я обязан принести вам извинения от имени всего отечественного здравоохранения! И поэтому вы просто должны со мной выпить. Если же вы откажетесь, я буду считать, что мои извинения не приняты и расценю ваш отказ как грубое проявление антисемитизма.
— Скорей наливайте, Анатолий Рувимович! — говорю я, хотя мне совершенно не хочется пить с ним спирт.
Быстро и ловко доктор ополаскивает две медицинские банки, которые обычно ставят на спину и грудь при простуде — они не имеют плоского донышка — и сует мне в руки:
— Держите! Очень удобная посуда для выпивки. Поставить недопитую невозможно и поэтому всегда точно знаешь свою меру.
— Ой ли? — сомневаюсь я.
— Поверьте опыту. Мне сейчас пятьдесят четыре, а мой бесславный врачебный стаж насчитывает двадцать девять календарных лет. Можете себе вообразить, сколько я выпил из таких баночек?
Я живо воображаю себе большую шестидесятитонную железнодорожную цистерну с чистым медицинским спиртом и спрашиваю:
— Занюхать хоть есть чем? Или мне в буфет смотаться?
— Обижаете, сударь… — печально и гордо говорит доктор и вынимает из кармана халата завернутую в чистую марлевую салфетку четвертушку большой луковицы. — Соли, правда, нет, но она и не нужна. Это наш потрясающий узбекский сладкий лук. Вам в Москве такой и не снился! А я здесь живу всю жизнь и всю жизнь закусываю именно этим луком. Представляете?
Тут я снова представляю себе цистерну со спиртом, но уже на фоне гигантской горы из узбекских луковиц. Вершина горы покрыта нетающими снегами и уходит в ярко-синее узбекское небо… И говорю:
— Наливайте, доктор. Не затягивайте процесс.
Доктор наливает в баночки чуть ли не до краев, бережно ставит бутылку на стол и осторожно берет у меня из руки баночку.
— Вы мне всегда были очень симпатичны, Эдик. Будьте здоровы! — И, закрыв глаза, доктор медленно выцеживает всю баночку.
Я свою опрокидываю залпом и тут же перестаю дышать. Доктор с грустным и слегка презрительным любопытством наблюдает за тем, как я судорожно пытаюсь вдохнуть, и кисло замечает:
— Ну кто так пьет спирт? Какая-то чудовищная профанация!
Наконец, я получаю возможность перевести дух и набрасываюсь на луковицу.
— Кстати, — говорит доктор, закуривая сигарету. — А зачем вам, москвичу, нужно было ездить в Ленинград за гонореей? Да еще в Военно-медицинскую академию?
Честно признаться, когда я с небрежной лихостью упомянул про «свой последний трепак», я сказал доктору всего лишь половину правды. «Последний» триппер был у меня Первым и Единственным.
— Ах, доктор… — туманно говорю я и подставляю свою баночку. — Наливайте!
…Сначала нас, девятнадцати- и двадцатилетних, истекающих кровью, продырявленных и искалеченных, волокли на «вертушках» до Кабула, а потом тех, кто остался в живых, грузили в транспортные самолеты ВВС и везли уже до Ташкента. А оттуда на специально оборудованном самолете гражданской авиации — в Ленинград…
Заканчивался первый год этой дерьмовой войны в Афганистане, и я, к счастью, был ранен всего на одиннадцатый месяц своего пребывания там.
Недели через три-четыре, в Ленинграде, когда я уже начал вставать и даже мог доползти до туалета, где всегда пахло прокисшей мочой и стоял неистребимый запах анаши, мне прямо в академию пришла медаль «За отвагу». Наверное, награждали всех, кто не сдох тогда под Джелалабадом. Потому что лично я за собой никаких подвигов не помню и особой отваги нигде не проявлял.
Днем меня поздравили с медалью врачи и сестры нашего отделения, а ночью вся наша палата — двое русских, один туркмен, один хохол и два «наших» афганца — в компании с дежурной сестрой, санитаркой из реанимации и процедурной сестрой устроили грандиозную пьянку и гуляли «под большое декольте» чуть ли не до утра.
Вот именно в ту ночь я и схватил гонорею. Процедурная сестра была старше меня на семь лет — ей тогда уже было двадцать восемь, и это была первая Настоящая Женщина в моей жизни. Писюхи, с которыми я путался еще в цирковом училище и вообще до армии, не выдерживали с ней никакого сравнения!
Даже сейчас, спустя одиннадцать лет, несмотря на триппер, которым она меня тогда наградила, я вспоминаю о ней с благодарной нежностью…
— Мне нужна справка, доктор, — говорю я напрямую, потому что вдруг понимаю, что не имею права пудрить мозги доктору.
Я пью его спирт и сожрал его луковку, и я не должен ему врать, как плохо я себя чувствую, только для того, чтобы выудить из него паршивое освобождение от работы, которое явится всего лишь первым, крохотным звеном в цепи моего дальнейшего глобального вранья и ухищрений…
Этот длинный, тощий, вечно полутрезвый еврей, болтающий по-узбекски так же, как по-русски, и совершенно не знающий еврейского, — достоин правды. Хотя бы ее небольшой части.
— Мне нужна справка, Анатолий Рувимович, что я не могу больше выходить в манеж и работать свой номер. И что мне требуется длительное лечение. Для того, чтобы это выглядело правдоподобно, могу сообщить вам, что у меня под левой лопаткой, в полутора сантиметрах от десятого и одиннадцатого позвонков, имеется замечательная, размером с половину куриного яйца, дырка от минометного осколка, вовремя извлеченного из меня умельцами кафедры полевой хирургии. Может быть, вам это поможет? Но мне, доктор, нужна такая справка, чтобы меня тут же отпустили из программы домой в Москву, потому что я не хочу быть здесь пристреленным каким-нибудь кретином-узбеком или охуевшим от страха турком-месхетинцем! Я это уже все кушал в Афгане. С меня хватит…
Несколько секунд доктор разглядывает меня поверх очков на удивление трезвыми глазами и, наконец, говорит:
— Снимите рубашку.
Короче, когда я прилетел в Москву, я увидел ту же самую сраную картинку, что была здесь и три месяца назад, когда я улетал в Среднюю Азию.
В аэропорту вовсю шустрили фарцманы и мажоры, только теперь числом поболее да понаглее.
На выходе толпилась туча одинаковых молодцов разного возраста и вида в кожаных курточках с чужого плеча. Все они небрежно крутили на пальцах ключи от своих машин и, выискивая в толпе наиболее стоящего клиента, спрашивали: «Куда едем?». А потом заламывали такую цену, от которой перехватывало дыхание и возникало испепеляющее желание стрелять, стрелять и стрелять! Длинными, нескончаемыми очередями!
Таксисты стали совсем симпатяги — до Москвы только за доллары. На худой конец — немецкие марки. Но вдвое больше…
В некоторых такси сидели хорошенькие молоденькие проститутки с бутылкой коньяка, заряженной клофелином, чтобы после второй рюмки клиент, в лучшем случае, проснулся бы в мерзлом придорожном кустарнике без намека на портки, багаж и деньги, а в худшем — отыскался бы через недельку в ближайшем лесочке, припорошенный грязным обледенелым снежком…
На вполне пристойных западных машинах тихонько патрулировали «боевики» и рэкетиры, зорко вглядываясь в багаж прилетевших иностранцев, в фирменные коробки соотечественников, вернувшихся с видиками, телевизорами или компьютерами. И если такого счастливца никто не встречает, более чем вероятно, что как только его такси тронется к Москве — за ним сразу же последует одна-две машины «боевиков». Он и десяти километров не успеет проехать, как его тормознут, заставят съехать на боковой проселок, а там хорошо если только надают по мордам или вырубят полицейской дубинкой по башке. Будешь возникать и рыпаться — пристрелят запросто…
Валить, валить надо к чертовой матери! Не от страха, не за хорошей жизнью — там своих заморочек хоть жопой ешь. Я поездил, на все насмотрелся. Сваливать надо от всех этих наших совковых рыл, от беспредела, от постоянного унизительного состояния собственной беспомощности, когда от тебя ни черта не зависит и ты ничего не можешь изменить.
Надо отваливать, и как можно быстрее и четче. Никаких эмоций, никаких правозащитных лозунгов и вонючих диссидентских всхлипываний. Все надо делать тихо, аккуратно и в хорошем темпе.
А манеж во всех цирках мира одинаковый — тринадцать метров.
Я втиснулся в рейсовый автобус, благо у меня с собой кроме дорожной сумки не было ни хрена. Все мало-мальски стоящие шмотки я еще в Ташкенте запаковал в так называемый «Багаж срочной отправки «Союзгосцирка». Это такие деревянные ящики для транспортировки циркового реквизита. Приклеиваешь на ящик специальные бланки, вписываешь в них фломастером — «Отправитель: цирк Ташкентский», «Получатель: цирк Московский», «Багаж артиста такого-то»… и гори оно все синим пламенем!
Через пару недель заскакиваешь на Цветной бульвар в старый цирк — твой багаж уже стоит на конюшне.
…А вокруг серый, с грязными проталинами снег на обочинах, и автомобили на шоссе все бесцветные, серые, заляпанные по самую крышу, и автобус наш несется к Москве, вспарывая пелену мокрого серого тумана, и стекла изнутри потеют, и чтобы хоть что-то увидеть, нужно все время протирать их рукавом или перчаткой. А чего я там, мать их за ногу, не видел?! Ах, дерьмо погода!.. И это через три часа после Ташкента! Где уже месяц — плюс восемнадцать-двадцать, где белое, слепящее солнце в синем высоченном небе. Не то, что здесь — черные облака, как потолок в новостройке — подними руку и достанешь.
Ах! Пацана того, узбечонка, жалко до смерти! Или он не узбечонок был, а… Как его? Месхетинец, что ли? Да разве в этом дело?! Ему же лет четырнадцать-пятнадцать всего… И держал он в руках лишь старую армейскую ракетницу — из нее с десяти метров слону в задницу не попадешь, а они ему из автомата все кишки наружу выпустили! Это вместо того чтобы просто морду набить. И он ползет по теплой желтой азиатской пыли, тихо повизгивает, как поросеночек, а за ним все это черно-красно-розовое-мокрое тянется…
И это под таким солнцем, под таким небом!
— А вы с Москвы? Вы — местный?
Я поворачиваюсь. Рядом со мной сидит этакое юное создание с круглыми коленками и роскошными ляжками, выпирающими из-под кургузой кожаной юбчонки — короче некуда, и разглядывает меня своими откровенно блядскими глазками. Рожица у нее разрисована неумело, косметика дешевенькая, зубки давно нечищены, лак с ногтей наполовину облупился, и от нее за версту разит потом и одеколоном «Кармен».
— Местный, — отвечаю я.
— Хорошо вам… — завистливо вздыхает она.
— Чем же?
— Счас домой приедете — жена встретит, ребеночек…
Это она так пытается прояснить ситуацию.
Дурочка ты моя родная, было бы тебе на пару лет больше, я бы тебя сейчас забрал к себе, выполоскал бы в ванне и трахал бы как жучку до завтрашнего утра. А потом бы дал денежку на таксярник и… Гуд бай, бэби! Чао, пупсик! Аривидерчи, киса!
— А тебя никто не ждет?
— Меня лично — нет. Я — человек свободный.
— А что ты в аэропорту делала?
— А мне сказали — там в стюардессы принимают.
— И как?
— А-а!.. Все только обещают, и каждый лезет и лезет.
— Они, что же, не видят, что ты малолетка?
— Почему я «малолетка»? Ничего я не «малолетка»!
— Ну, ты мне мозги не пудри, — говорю я. — Тебе сколько?
— А сколько вы дадите? — она трусливо косит по сторонам — не видит ли кто, придвигается поближе и как-то снизу, по-кошачьи, заглядывает мне в глаза.
Хорошенькая, сучка, спасу нет! Помыть, причесать, накормить, воткнуть для ее образования в видеомагнитофон какую-нибудь порнушку и… понеслась по проселочной. Взять ее с собой, что ли?
Еле сдерживаюсь, чтобы не положить руку на ее пухлое колено, обтянутое плохо заштопанными колготками, и говорю:
— Да у тебя, зайка, на роже написано — «статья сто семнадцатая, часть первая».
— Ой, ну что это вы все так боитесь сто семнадцатой? — она презрительно кривит губки и слегка отодвигается.
— В тюрьме скучища, кормят плохо, — говорю я. — А ты, я смотрю, все статьи знаешь?
— А чего… Ну, так это же… Ну, как его? «С лицом, не достигшим половой зрелости», да? — и она, лапочка моя, даже немного смущается.
— Молодец! — говорю. — Умница. Пятерка с плюсом. Так сколько тебе? Четырнадцать — есть?
— Почему четырнадцать? — обижается она. — Пятнадцать! Но все говорят, что я уже хорошо оформлена…
— Правильно говорят. Оформлена ты, действительно, будьте-нате. Но без меня, ладно? — говорю я и отворачиваюсь к окну.
Тому пацаненку, который скулил и полз в кровавой пыли, сжимая в костенеющей руке свою дурацкую ракетницу, тоже было, наверное, не больше пятнадцати…
Москва вообще умом сдвинулась. Какой-то пир во время чумы. Все в коммерцию бросились — рвут, хапают, валюту скупают, открывают счета в банках — у нас, за границей. Шустрят так, что от каждого дым валит. СП — совместные с иностранцами предприятия — как грибы после дождя! Самые главные сейчас люди — те, которые смылись из «совка» лет десять тому назад. Сейчас они прилетают в наш зловонный распад героями, деловыми людьми. Они уже там, за бугром, знают, как напарить ближнего, и до сих пор помнят, как это делается здесь, у нас. Все они — «президенты», «генеральные директора», «менеджеры», у всех визитные карточки с факсами и телексами, бланки, штампы, печати! Наши только от одного вида этих печатей балдеют и в любое дерьмо с головой бросаются.
Я-то знаю цену всем этим примочкам. Помню, года три-четыре тому назад мы работали в Стокгольме, и хозяин наших гастролей, отличный мужик, уже лет двадцать живущий в Швеции, наш бывший военный моряк, когда-то дрыснувший со своего эсминца, выплатил мне дополнительные шестьсот крон за несколько лишних выступлений. Я ему и говорю:
— Иван, дай мне какую-нибудь справку. А то меня на таможне замучают. У всех одна сумма, а у меня больше на шестьсот крон…
— Нет проблем, Эдик, — говорит Иван, пишет на своем бланке то, что требуется, и подает его мне.
— А печать? — спрашиваю.
Иван подводит меня к окну своего бюро, показывает на противоположную сторону улицы и говорит:
— Эдик, вон там, в низочке, есть мастерская по изготовлению всяких печатей, штампов, бланков, визиток… Сходи туда и закажи себе любую печать, какая тебе понравится. Хоть с гербом Советского Союза. Это недорого. А у меня никаких печатей нет. Мне тут верят на слово.
Поэтому, когда через пару дней после прилета в Москву, в полуподвале на Стромынке, в роскошно отделанном помещении бывшей дворницкой я, наконец, нашел «офис» Женьки Овчаренко — главы какой-то околоцирковой конторы, я не очень-то клюнул на все эти факсы-телексы и на девочек-референтов, болтающих по разным телефонам на разных языках. Я Женьке просто сказал:
— Жека, нет ли у тебя концов организовать мне гостевой вызов в Германию? Хотя бы на месячишко.
— И ты, Брут… — Женька нажал кнопку на телефоне, смахивающем на пульт управления космическими полетами, и когда оттуда раздалось: «Слушаю вас, Евгений Алексеевич!», сказал:
— Меня ни с кем не соединять. Я занят.
Из-под стола Женька достал бутылку семизвездочной «Метаксы» (я такой в жизни не видел!) и две рюмки. Мы выпили. И тогда Женька сказал:
— Эдик, а почему ты хочешь именно правой ногой почесать левое ухо? Зачем ты так усложняешь ситуацию? Для того чтобы смылиться из «совка» сегодня существует масса других способов.
— Я хочу смылиться?! Перекрестись, Женька! Мало мы с тобой поездили, мало у меня было возможностей остаться там, за бугром? Ты же знаешь — я потенциальный возвращенец…
— Тогда зачем тебе гостевой вызов? Я могу воткнуть тебя в одну небольшую группу — в Америку на шесть недель, я как раз комплектую программу и ты можешь стать ее украшением. И обойдется тебе это гораздо дешевле, чем гостевой вызов. Я беру всего тридцать процентов от того, что ты там заработаешь. А в Штатах, как тебе известно, существует цирк «Барнума и Бейли», и ты сможешь там запросто определиться на дальнейшее…
И тут я подумал, что сегодняшнее наше смутное время — это время Женьки Овчаренко. И таких, как Женька. Он всю жизнь был очень средним жонглером и гениальным пронырой. Он не вылезал из зарубежных гастролей, куда отбирали лучших из лучших и где по гамбургскому счету — Женьке просто не было места. Поговаривали, что Женька слегка «постукивал» в КГБ, но у нас этим занимался почти каждый, кто хотел ездить за границу, не имея на это права.
— Хорошо, Жека, — сказал я. — Сейчас я тебе честно обрисую ситуацию.
Я вытащил все свои медицинские справки — от выписки из истории болезни Военно-медицинской академии до липовой бумажки ташкентского доктора Анатолия Рувимовича.
— Если я буду работать в программе — в Америке, в Германии или еще где, у меня не будет свободной минутки. Сам знаешь — днем репетиция, вечером — представление… Если же я поеду по гостевому вызову — я смогу там хоть немного подлечиться. В Мюнхене, говорят, есть одна потрясающая клиника. А у меня от прошлых поездок скопилось немного валютки, и я хотел бы…
— Эдик, у меня просто нет времени слушать всю эту херовину, — прервал меня Женька. — Хочешь темнить? Бога ради! Тебе так удобнее? Нет проблем. Я же тебя ни о чем не спрашиваю. А все эти справки можешь свернуть с трубочку и засунуть себе в жопу. Мне они — до фонаря. Итак?
Он подвинул к себе блокнот и стал деловито записывать:
— Значит, первое. Гостевой вызов в Мюнхен?
— Да. Хотя бы на месяц.
— На три. Можешь не успеть сориентироваться. Второе — паспорт. Третье — билет на самолет. Сейчас с этой позицией такая заморочка, тебе самому не осилить. Что еще?
— Да все, вроде…
— Нет, не все. — Женька открыл вделанный в стену небольшой сейф, вынул оттуда тоненькую брошюрку и бросил ее на стол. — Это тебе от меня на память. Бесплатно. Тут ты найдешь все, что тебе нужно.
Я проглядел брошюрку. Это была подробнейшая инструкция о том, как просить в Германии политического убежища, куда нужно идти, что нужно говорить, как нужно держаться, перечень возможных вопросов, примеры правильных ответов, адреса, телефоны и даже фамилии чиновников всех немецких учреждений, занимающихся приемом беженцев в основных крупных городах Германии. Включая и Мюнхен.
— Мне-то это зачем? — фальшиво спросил я, не находя в себе сил выпустить эту брошюру из рук.
— Эдик! Ты — классный акробат, — сказал Женька и налил еще по рюмке.
— Сегодня — ты лучший эквилибрист в «совке». Но как драматический актер
— ты полное говно! И глядя в твои лживые глаза, я могу ответить тебе только словами гения русской сцены Станиславского: «Не верю!».
Я молча пожал плечами и сунул инструкцию в карман куртки.
— Теперь о деле. — Женька жестко посмотрел на меня. — Как ты понимаешь, все стоит денег. Я завязан на очень солидных людей во всех этих сферах…
Он потыкал пальцем в список необходимых для меня бумаг.
— Вызов — три тысячи, паспорт в ОВИРе — пятнадцать, консульская виза без очереди — пять, за билет в одну сторону — четырнадцать плюс две с половиной сверху. Инструкция, которая тебе так «не нужна», — полторы. Но это тебе приз за решительность, конспиратор хуев. И торопись! Цены растут каждый день!
Я быстро прикинул общую сумму — получалось что-то около сорока тысяч. У меня была заначка на черный день — тысяч двадцать, но я рассчитывал еще кое-что продать…
Женька будто бы прочитал мои мысли:
— Есть другой эквивалент расчета: вызов — пятьдесят долларов, паспорт — двести, виза — сто, билет — за рубли, сверху пятьдесят зеленых. Это немного не соответствует курсу, но такие ставки, старик, и я ничего не могу поделать. Если будешь распродавать свои видики-шмидики, «тачку» и хату — могу устроить серьезных клиентов. Платят любой валютой в разумных пределах. Двадцать пять процентов — мои. Но зато и я постараюсь выбить из них побольше. Так что ты ничего не теряешь. О'кей?
— О'кей, — сказал я и выпил свою рюмку.
— Давно бы так, — рассмеялся Женька.
Он тоже поднял рюмку и только хотел выпить, как его невероятный телефон щелкнул, и голос референта произнес:
— Евгений Алексеевич. Вашингтон на проводе. Мистер Саймонс.
— Все, Эдик! Чеши по холодку. Я тебе через пару дней позвоню.
Он отставил в сторону рюмку с коньяком и поднял телефонную трубку. И вдруг, неожиданно для меня, бойко заговорил по-английски. Вот это да! Кто бы мог подумать?!
Все-таки я жутко беспринципный тип!
Всю дорогу от Женькиного офиса до дома я говорил себе: какое счастье, что у меня есть старый приятель Женя Овчаренко! Какое счастье, что он может избавить меня от целого комплекса чудовищных предотъездных унижений, с которыми сталкиваются тысячи наших несчастных эмигрантов, не имеющих такого Жени Овчаренко!
А приехав домой, я понял, что если бы мне пришлось перечислить пункты, по которым я хочу навсегда уехать из этой страны, то одним из таких пунктов был бы — Женька Овчаренко. Конечно, нельзя чтобы государством управляли кухарки, но нельзя это государство отдавать и Женьке Овчаренко. Или ему подобным. Даже если кто-то из них бойко говорит по-английски.
И вот это отсутствие четкой позиции и твердых, принципиальных убеждений во мне самом меня иногда очень и очень пугает…
На следующий день я захватил с собой маленькую узбекскую дыньку, которую привез из Ташкента, подъехал на Бородинскую в «валютник», купил за одиннадцать долларов большую бутылку шведского «Абсолюта» и помчался в район стадиона «Динамо» — в наши Центральные мастерские по изготовлению цирковой аппаратуры и реквизита — к Павлу Петровичу. На Пал Петровича нельзя жалеть денег — ни «деревянных», ни конвертируемых. Особенно, если ты хочешь смылиться и рассчитываешь там работать по своей профессии.
Не потащишь же ты туда пьедестал, который в манеж выносили пятеро униформистов. В нем только механических премудростей да электрических моторов — килограмм на полтораста! Там мне нужно совершенно другое.
Поэтому я и бросился к Пал Петровичу. Пал Петрович — механик Божьей милостью! Прозвище — «Кулибин», возраст — семьдесят, отличительная особенность — пол-литра водки ежедневно при совершенной ясности творческого мышления и недельный запой один раз в три месяца с полным отключением от реальной жизни.
— Не боись, Эдуард, — сказал мне Павел Петрович. — Я тебе сделаю такой аппаратик, что все уссутся от зависти!
Он уже выпил стакан «Абсолюта» и теперь деликатно закусывал тоненько нарезанными ломтиками дыни. Потом вытер заскорузлые пальцы ветошью и стал набрасывать на клочке оберточной бумаги эскиз, сразу же проставляя предполагаемые размеры.
— Вся эта хреновина будет вроде плоского чемодана… — комментировал он. — Вот тута кнопку нажал — он раскрывается, и уже не чемодан, а столик с ножками. Тама же две трости с кубиками… Отработал на двух, вот отсюда выдернул их, а вот сюда — в центральную дырку — одну вставил. Тама будет вертушка с трещоткой и стопором. На этой трости — делаешь копфштейн, стоишь одну руку, как хочешь выгибаешься. И все это с вращением. Ты в какую сторону обычно вертишь? Я уж подзабыл малость…
— По часовой стрелке.
— Ага! Точно… Тады нет вопросов. Отработал номер, спрыгнул со стола, вот на эту штуковинку нажимаешь, и твой столик обратно превращается в чемодан! Ну, как?
— Замечательно!
Я вспомнил, что в самолет по «бизнес-классу» принимают всего двадцать килограмм багажа, и спросил:
— Он килограмм десять потянет?
— Ты что, Эдуард? Куды тебе такую тяжесть? Пять — пять с половиной — не больше. Я тута в авиационном институте малость хагээс-тридцать достал, так неужто я для тебя пожалею?!
— Что это за «хагээс»?
— Сталь такая. Только на космос идет. Тоненькая, легонькая, трех слонов выдержит. У тебя какой рабочий вес? Твой личный?
— Семьдесят три — семьдесят четыре.
— Вот и считай, что у тебя будет двадцатикратный запас прочности. Хватит тебе?
— Хватит. Налить?
— Не, рано пока. Я еще в обед стакан шлепну и будя. Вот я говорю — с таким портативным реквизитом можешь где хочешь работать — что в манеже, что на сцене в Кремлевском дворце, что на любой эстрадной халтуре!
Я подумал о том, что если мне удастся продать квартиру, машину и все остальное барахло за валюту, то после расчета с Женькой Овчаренко у меня еще останутся кое-какие деньжата. И надо будет их как-нибудь вывозить за пределы нашей великой и необъятной. И я спросил:
— А ножки будут трубчатые?
— Трубчатые. И неразборные, — Пал Петрович внимательно посмотрел на меня поверх очков. — Но тебе я могу одну ножку сделать с хохмой. Запихнешь туда — чего хочешь. Наварю фальшивые головки от винтов, а стыки заполирую так, что никто сто лет не догадается! Сделать?
— Да мне, вроде, как-то ни к чему…
— Сделаю! Глядишь и пригодится, — Пал Петрович что-то пометил в эскизе. — Слыхал — Левка Гаврилиди в Канаде остался? Пацан один из подкидных досок — в Египте. Я ему только-только ходули с амортизатором сотворил — он на них с подкидной доски тройной сальтоморталь с пируэтом делал… И на тебе! На хер ему там ходули?
— А тебе неохота уехать, а, Пал Петрович? — осторожно спросил я.
— Не, Эдик. Я там с голоду подохну.
— С твоими-то руками?!
— Хоть с руками, хоть без них. Я — человек пьющий. А тама этого не уважают. Это у нас чем больше закладываешь, тем больше с тобой нянькаются. А тама — извини-подвинься.
Словно в подтверждение сказанного Пал Петрович налил себе полстакана «Абсолюта»:
— Эх, Эдуард, нарушаю я с тобой свой регламент!
И выпил. Отрезал кусочек дыньки, понюхал его, но есть не стал. Отложил в сторонку и спросил меня тихо:
— Как думаешь, Эдик, война будет?
— Какая?
— Гражданская.
— Так она уже идет. Весь юг полыхает. Тебе этого мало?
— Не, Эдуард… Я тебя про нас спрашиваю — про Россию.
— Не знаю. Не думаю.
— А вот я так полагаю — будет. Ты глянь чего творится! Это же уму непостижимо! Не могут люди так долго выдерживать. Кака-никака отдушина, а должна произойти! Да и начальникам это на руку. Они под это дело чего хошь спишут.
— Да Бог с тобой, Петрович!
— Точно, Эдик, точно… По первости начнут, как всегда, жидов резать, а потом и брат на брата пойдет…
Я готов был подписаться под всем этим, но на всякий случай трусливо промолчал.
— Но мы с тобой уже свое отвоевали, — Петрович решительно завинтил пробку на «Абсолюте» и отставил бутылку в сторону. — И ты, и я. Хватит! Только мне жить с гулькин хер осталось, а у тебя еще лет сорок впереди. Уезжай, Эдуард, отсюда. А я тебе такой реквизитик заделаю — пальчики оближешь! С ним на любой манеж не стыдно будет выйти. Уезжай…
Все, все! Пора вызванивать какую-нибудь бабу! А то мне уже которую ночь мерещится эта молоденькая автобусная поблядушка. Так и вижу ее круглые коленки в заштопанных колготках, ее потрясающие ляжки из-под короткой кожаной юбочки…
Конечно, можно раскрыть мой замечательный секс-блокнотик, сесть на телефон и начать планомерно обзванивать весь список одноразовых телок. Но мне нужен был четкий «верняк». И я позвонил Юльке.
— На ловца и зверь бежит, — рассмеялась она. — Я уже даже в ваш вонючий «Союзгосцирк» звонила, или как там он у вас теперь называется. Мне сказали, что ты в Ташкенте заболел и вот-вот должен появиться в Москве. Что с тобой?
— Острый, очень болезненный приступ хронического желания увидеть тебя в своей койке.
— Состояние тяжелое, температура повышена, дыхание частое и прерывистое?
— Да, да, да!
— Еду, — сказала Юлька.
…После ранения я год не работал в цирке. Тогда еще была жива мама, и мы вдвоем ютились в нашей однокомнатной квартирке на Усиевича. Мама потихоньку пропивала обе наши пенсии — и свою цирковую, и мою военкоматовскую. Жить было почти не на что, и когда мне за какие-то небольшие деньги предложили вести кружок акробатики в Доме пионеров и школьников в Подлипках, в тридцати километрах от Москвы, я с радостью согласился. И мотался на электричке три раза в неделю туда и обратно почти восемь месяцев. Там у меня была группа ребятишек — в основном дети сотрудников известного всему миру и совершенно секретного в нашей стране ракетно-космического завода.
Вот в этой группе у меня занималась и Юлька.
Ей тогда было, кажется, лет тринадцать. Она обладала безрассудной смелостью, абсолютной бездарностью к акробатике и фантастической кошачьей грациозностью.
По-моему, уже в то время она вовсю трахалась с мальчишками-старшеклассниками, и каждый раз после занятий у выхода из спортивного зала ее ожидали несколько юных подлипкинских пижонов, которые беспрестанно курили, длинно сплевывали и переговаривались с искусственной приблатненной хрипотцой.
Пять лет спустя я работал в международной программе артистов цирка социалистических стран в Варшаве. Цирк стоял в паршивом, жлобском районе, на Товаровой улице, реклама была слабенькая, но народ валил как на пожар, и это было единственным нашим утешением. Платили нам, советским, такие жалкие гроши, что покупка лишней пачки сигарет становилась глобальной финансовой проблемой. Жили мы в «Доме хлопа» — что-то типа нашего «Дома колхозника», по два-три человека в комнате, и не могли дождаться окончания этих нищенских «заграничных» гастролей.
И вот, когда до закрытия сезона оставалось три дня, за кулисами вдруг появилась почти взрослая, элегантная и очень красивая Юлька. И сказала:
— Я увидела вашу фамилию в афише и подумала…
— Ох, черт побери! Какое счастье, что ты увидела афишу!.. — прервал я ее, и последние трое суток в Варшаве мы провели с этой Юлькой в каком-то загородном доме какого-то ужасно важного поляка, который вывез Юльку в Варшаву на месяц, а теперь в силу каких-то своих служебных обязанностей был вынужден покинуть ее на неделю и улететь в Италию.
Трое суток мы не вылезали из широченной постели этого поляка.
Три оставшихся представления, на которые меня привозила Юлька, я отработал из рук вон плохо. Обессиленный и вымотанный, я заваливал трюк за трюком, а на последнем, заключительном, представлении чуть не грохнулся с шестиметровой высоты, куда меня в стойке на одной руке поднимала механическая штанга моего тяжеленного аппарата. Но Бог миловал, и я остался цел и невредим для того, чтобы последнюю ночь с этой проклятой Юлькой вообще не сомкнуть глаз…
Теперь мы с Юлькой — друзья-приятели.
Сегодня Юлька — одна из самых дорогих и роскошных валютных проституток Москвы. Сегодня у Юльки свои массажисты и парикмахеры, свои тренеры на корте и в бассейне, свои автомеханики и свои люди во всех нужных дырках Москвы. И квартирка у нее в Каретном обставлена своими комиссионщиками. И своя постоянная, не случайная, клиентура из-за бугра. Юльку заказывают по телефону из Стокгольма и Мадрида, из Парижа и Нью-Йорка. И все по высшему классу, по самому дорогому разряду! И Юлькины дни и ночи расписаны по минутам, а это требует жесточайшей дисциплины…
Но раз в три-четыре месяца в Москве появляюсь я, и Юлькина железобетонная система деловых встреч и свиданий, весь Юлькин математически выверенный график существования летит к чертям собачьим!
Я много раз пытался понять — почему это так происходит? Любви между нами нет никакой, считать себя лучшим сексуальным партнером для Юльки вряд ли я имею право. Думаю, что ей встречались мужчины покрепче и поизощреннее… А у меня мало ли было девочек, к которым я относился значительно нежнее и трепетнее, чем к Юльке.
Как-то я попытался поговорить с ней об этом, но она весело послала меня к чертовой матери и посоветовала не разлагать гармонию алгеброй. Когда же год тому назад я заговорил об этом вторично, она уже раздраженно предложила мне обратить внимание на родство наших душ и профессий и там поискать ответы на мои идиотские вопросы.
— Мы с тобой оба — эквилибристы! — нервно сказала она. — Мы каждый день рискуем жизнью и здоровьем только для того, чтобы понравиться публике, которая платит нам за наше мастерство! Мы в одинаковой степени торгуем собой, своим телом — и ты, и я. К нам каждый вечер приковано восторженное внимание десятков и сотен наших покупателей, а мы остаемся чудовищно одинокими… Неужели ты этого сам не понимаешь?!
Из окна я увидел, как к моему дому подкатил чистенький белый «мерседес», и из-за руля вылез Юлькин телохранитель Витя — амбал килограмм в сто двадцать, бывший призер первенства Европы по боксу в тяжелом весе.
Он помог Юльке выйти из машины, взял у нее из рук большую сумку, аккуратно запер «мерседес» и пошел за Юлькой к парадной. Витя всегда провожает Юльку до самых дверей моей квартиры.
В прихожей Юлька расцеловала меня в обе щеки:
— При всей тяжести недомогания ты прекрасно выглядишь! — сказала она, взяла у Вити сумку и по-хозяйски пошла в кухню. — Я тут кое-какой жратвы привезла, чтобы нам с тобой потом не дергаться.
— Да есть у меня все, напрасно ты… Привет, Витя!
— Здорово, Эдик! — Витя протянул мне ладонь величиной с саперную лопату.
— Проходи в комнату, выпьем по рюмке, — сказал я.
— Обойдется! — крикнула из кухни Юлька. — У него еще дел — невпроворот.
Витя подмигнул мне и испуганно замахал руками — дескать, он и в коридоре постоит… И шепотом спросил меня:
— Ты не скоро за границу выступать поедешь?
— Не знаю. А что?
— Привез бы мне «цыплят» штук сто…
— Каких еще цыплят?!
— Девятимиллиметровых, — Витя расстегнул кожаную куртку и достал из наплечной кобуры большой пистолет.
— Газовый? — спросил я.
— Что ты, Эдик! Кто же сейчас с газовыми ходит? — Витя вынул из пистолета обойму и выщелкнул мне в руку один патрон. — Вот такие. Возьми себе один, как образец.
Но в это время из кухни выскочила Юлька, забрала у меня патрон, сунула его Вите и резко сказала:
— Совсем сдурел?! Чтобы Эдика прихватили на таможне?
— Люди же возят… — пролепетал Витя.
— Мало ли кто что возит! В Москве не можешь достать?!
— Здесь дорого, — понурился Витя.
— Я тебе двадцать тысяч в месяц плачу. И еще надбавку за инфляцию, куркуль несчастный! Куда ты деньги деваешь?!
— Ну чего вы так нервничаете, Юлия Александровна? Ну, нет — так нет. Я же только спросил… — Витя заправил патрон в обойму, вставил ее в рукоять пистолета, а пистолет спрятал в кобуру. И куртку застегнул. — Мне идти, Юлия Александровна?
— Заедешь в прачечную — получишь белье из стирки. Квитанции в машине, в «бардачке». Потом поезжай на Беговую в комиссионку к Серафиме — забери там для меня пакет. И найди ты, черт бы тебя побрал, наконец, водопроводчика! Четвертый день в ванной кран течет, а ты и ухом не ведешь. Я говорю, говорю — как в стену!..
— Будет сделано, Юлия Александровна. Нет вопросов. За вами когда приехать?
— Я позвоню. Иди.
— Слушаюсь, Юлия Александровна. — Витя несмело пожал мне руку и уже в дверях сказал: — Я у Юлии Александровны — как Золушка…
— Иди, иди, Золушка! — Юлька вытолкнула Витю на лестничную площадку и захлопнула за ним дверь.
…Ночью — голый, в липком поту, измочаленный и опустошенный — я лежал на животе в скомканных простынях, уткнувшись носом в подушку, а Юлька нежно целовала мою уродливую афганскую отметину под левой лопаткой и тоскливо шептала:
— Не уезжай, Эдька… Не уезжай!..
Она была единственным человеком, кому я рассказывал все — и про себя, и про Ташкент, и даже про того маленького узбекского дурачка с ракетницей, ползущего по собственным окровавленным кишкам.
К четырем часам утра дико захотелось есть!
Я принял душ и уселся в халате за небольшой столик в своей крохотной кухоньке, а Юлька шустрила у плиты — варила цветную капусту и жарила коротенькие белесые «нюрнбергские» сосиски, которые привезла с собой.
— Не уезжай, Эдик, — говорила она. — Глупо сейчас уезжать из самой свободной и бесконтрольной страны в любую другую, где все давно регламентировано и разграничено, и где жизнь подчинена такому количеству условностей, что только от этого хочется повеситься… Не уезжай, Эдик. Не делай глупостей!
— Не забудь потом капусту обвалять в сухарях, — сказал я ей. — Кажется, остался еще пакетик на верхней полке…
— Сегодня в России можно добиться чего угодно! Стоит только захотеть. Сколько ты получаешь в своем цирке?
— В этом ли дело, Юлька?
— Сколько ты сейчас получаешь в своем засраном цирке? Я тебя спрашиваю!
— Ну, раз в двадцать меньше того, что ты платишь своему Вите, — рассмеялся я.
Юлька пристально посмотрела мне в глаза и негромко спросила:
— А хочешь получать ровно в десять раз больше, чем Витя?
— Хочу, — сказал я. — Только захочет ли этого мой цирк?
— При чем здесь твой цирк?! Я буду тебе платить двести тысяч рублей в месяц! Устраивает?
— Нет, — ответил я. — Ты же знаешь, что альфонсизм такого масштаба мне не свойственен. Одно дело — «нюрнбергские» сосиски — так я их вроде бы уже отработал, а двести тысяч… Нет, Юлька, на двести тысяч у меня просто здоровья не хватит.
— Успокойся! Мне тоже не нужен такой дорогой кобель. Мне нужен партнер, на которого я всегда смогу положиться. Мне нужен партнер и помощник, которому я буду верить, как самой себе, и до конца своих дней буду знать, что он меня никогда не предаст!.. Кроме тебя — у меня нет другой кандидатуры. Полить тебе капусту маслом?
— Только немного, а то у меня потом будет изжога. Ты что-нибудь выпьешь?
— Чуточку джина со швепсом. Достань там у меня из сумки…
Юлька разложила сосиски и капусту по тарелкам, я сотворил ей джин со швепсом, и мы сели друг против друга.
— Жри, — сказала она. — Жри и, как говорят в Одессе, — слушай сюда. Я резко меняю свой бизнес. Я создаю большое коммерческое предприятие. Сейчас я подыскиваю солидного коопродуцента на Западе с реальным добротным банковским счетом, а не какое-нибудь эмигрантское фуфло с липовыми ксивами. У меня накоплен огромный опыт общения с иностранными делашами. В общей массе — они довольно скучные, но толковые ребята. И если вести себя с ними расчетливо и осторожно, если юридически оговорить все еще, как говорится, на берегу — с ними можно пускаться в плавание… Я могу и сама, без всяких иностранных инвесторов открыть этот новый бизнес. В Москве есть банки, которые под мое дело дадут мне любые кредиты. Но если за мной не будет стоять западная фирма — наши, при любой перемене ветра, смогут меня прихлопнуть в одну секунду. Если же будет совместное предприятие — наши еще сто раз почешут в затылке… Отчисления в живой валюте не захочет терять никто! Скажу тебе больше: у меня уже есть даже помещение под офис и предприятие! И не одно, а два. Любое — на выбор!.. Это стоило больших денег, но это уже есть. И помещения классные! Одно в Лаврушинском переулке напротив Третьяковской галереи. Это — ВААП. Всероссийское агентство по авторским правам. Их должны вот-вот упразднить, потому что наших писателей все равно уже никто не читает. А второе — здание Совпартактива при бывшем Замоскворецком райкоме партии. Там можно будет вообще весь комплекс разместить плюс врачебный кабинет, массажный салон, косметический, сауну с бассейном… И я, наверняка, заберу оба эти помещения. В одном сделаю головное предприятие, в другом — филиал.
— Погоди, погоди, Юлька! Я ни черта не понимаю… Ты, что, собираешься возглавить какой-то оздоровительный центр?
Юлька посмотрела на меня, как на полного идиота:
— Псих! Я собираюсь создать первый в России грандиозный международный публичный дом!
— О, Боже… — я чуть не упал со стула.
— И только за свободно конвертируемую валюту! У меня будут работать лучшие девки Москвы и Петербурга, отобранные по жесточайшему конкурсу! Я буду приглашать на гастроли француженок, итальянок, японок… У меня будет ресторан, стриптиз, секс-шоу, эротический театр… Медицинский контроль — не ниже профессора, доктора наук! Круглосуточно — дежурный сексолог! Вооруженная охрана из настоящей милицейской спецслужбы «Метрополя», «Космоса» и «Националя»!..
— А по улицам курьеры, курьеры, курьеры… — усмехнулся я.
— Дурак ты, Эдька, и уши у тебя холодные. Если бы ты знал, какие люди сегодня стоят за этой моей идеей — ты бы ахнул! Я не хочу называть фамилии, но, поверь, их имена ты каждый день встречаешь в газетах и на телевидении, когда они сшибаются в непримиримой борьбе за власть. И пожалуй, единственное, что их объединяет, что делает их партнерами, — это моя идея! Может быть, хотя бы это сотрудничество когда-нибудь их примирит окончательно, и наша страна, наконец, заживет по-человечески?!
Я подумал, что в ближайшие тридцать-сорок лет нашей стране вряд ли что-нибудь поможет. Даже если покровителями и акционерами Юлькиного международного публичного дома станут все бывшие члены Политбюро и секретари ЦК КПСС, сегодня называющиеся президентами независимых государств.
Наверное, нужно, чтобы пара поколений вымерли естественным образом, а уж тогда — третье-четвертое, — освобожденные от всех наших сегодняшних заморочек, может быть, действительно, начнут жить по-человечески. Причем, первые два поколения — ни в коем случае нельзя убивать! Они должны сами состариться и умереть, состариться и умереть… А если их убивать — нам на эту эволюцию и нескольких столетий не хватит.
А еще я подумал, что если я все-таки когда-нибудь начну составлять список причин, заставивших меня уехать из этой страны, — я включу туда и Юлькино Совместное Международно-Трахательное Предприятие, опекаемое людьми, которые подставили того маленького ташкентского пацана под автоматную очередь…
Но я ничего этого Юльке не сказал.
Я просто встал из-за стола, поднял ее на руки, понес в комнату.
А она мне все шептала:
— Не уезжай, Эдинька… Не уезжай…
Я проснулся от голоса, усиленного динамиком:
— Внимание! Уважаемые пассажиры, через двадцать минут наш самолет произведет посадку в аэропорту города Мюнхена. Просьба прекратить курить и застегнуть привязные ремни. Температура в Мюнхене — плюс четырнадцать градусов. При выходе из самолета, пожалуйста, не забывайте свою ручную кладь. Командир корабля и экипаж прощаются с вами и благодарят за внимание.
И то же самое — по-немецки.
— Ну, порррядок! — сказал мой сосед — толстомордый парень в кроссовках и ярком тренировочном костюме, с удовольствием раскатывая букву «р» в слове «порядок». — Теперь попьем настоящего пивка!.. Вы первый раз летите в Мюнхен?
— Первый, — ответил я.
Часть Третья (очень коротенькая), ↑
рассказанная Автором, — о том, как мы с Катей ходили в Ленбаххауз на выставку Габриеллы Мюнтер и Василия Кандинского…
Эдик и Нартай были в тот день чем-то заняты, и Катя предложила мне посмотреть эту выставку.
— Я уже была там один раз со своим приятелем, но мы там все время ссорились, и я от злости уже почти ничего не помню, — сказала Катя. — Помню только, что эта Мюнтер — потрясающая тетка!
Мы доехали на метро до Кöнигсплац, протопали совсем немного пешком, и оказались на Луизенштрассе у Ленбаххауза.
— Можно было конечно дождаться халявы. В воскресенье здесь все музеи — бесплатные, — сказала Катя. — Но в воскресенье мы вкалываем и… Постойте здесь. Я возьму билеты.
— Ну, уж дудки! — возразил я. — Ты еще будешь оплачивать мою интеллектуальную программу… Билеты беру я. Дедушка приглашает.
— Ладно, ладно, — рассмеялась Катя. — Чего это вы вдруг раскокетничались? «Дедушка»! Вы что думаете, я не заметила, как вы только что разглядывали вон ту американку? Настоящие дедушки таким живым глазом на баб не смотрят.
— Польщен, спасибо, и закрыли тему, — сказал я. — Как попросить два билета?
— Скажите просто: «Цвай картен, битте».
Я заплатил шестнадцать марок, получил «цвай картен», и мы с Катей пошли смотреть картины Мюнтер и Кандинского.
Катя быстро устала и, виновато глядя на меня, все чаще и чаще присаживалась в тех залах, где были диванчики для отдыха.
— А из-за чего вы ссорились здесь со своим приятелем? — спросил я.
— Пыталась ему доказать, что не Кандинский сделал Мюнтер, а Мюнтер — Кандинского. Сами посмотрите — насколько она сильнее и самостоятельней!..
В отличие от Катиного приятеля, мне совсем не хотелось с ней ссориться. Да и в живописи я разбирался не бог весть как, поэтому решил изменить тему разговора:
— Катя, ты есть хочешь?
Она удивленно вскинула на меня глаза:
— Хочу. А вы?
— Как семеро волков. Так говорит Нартай?
— Генау! — подтвердила Катя. — Точно!
Неподалеку от выставки, в итальянском ресторанчике «У Марио» нам подали по полуметровой пицце с ветчиной, шампиньонами и сыром. Я пил пиво, Катя — минеральную воду.
— В последнее время я стала быстро уставать, — сказала Катя. — И есть постоянно хочется… Но мне одна знакомая тетка сказала, что потом это пройдет. А сейчас, в моем положении — это нормально.
— В каком «положении»? — не понял я.
— В том самом. На четвертом месяце. Или уже пятый?.. Ни фига не помню.
— О, Господи… — только и смог сказать я.
— Все будет хорошо! — ободряюще улыбнулась мне Катя. — Вы знаете, такую огромную пиццу я в жизни не видела. Вообще-то, мы немножко поторопились. Тут рядом есть одна очень приличная забегаловка. Там, наверняка, раза в три дешевле.
— Плюнь, — сказал я. — Расскажи мне лучше, как ты попала сюда, в Мюнхен.
Она задумалась, ковыряя вилкой остывшую пиццу. Потом подняла на меня глаза и спросила:
— А можно я начну почти с конца?..
Часть Четвертая, ↑
рассказанная Катей Гуревич, — о том, как она была вынуждена уйти от мамы, а потом поссорилась с папой. Но, помирившись с ним, покинула и его…
… И тут он мне как дал по физиономии!.. Я кувыркнулась и чуть на заднице в коридор не выехала! Вот это да!.. Откуда у него и силы-то взялись?! Такой худенький, пугливый, интеллигентный…
— Дурак!!! — завопила я от неожиданности и боли.
Первый раз в жизни я крикнула ему — «дурак». Но я ничего не могла с собой поделать — в левом ухе звон, как с колокольни, щека огнем горит, обидно до смерти!..
— Правильно!.. Правильно, папочка! Бей своих, чтоб чужие боялись, да?! — ору я ему, а сама вижу, что на глазах у него слезы, руки трясутся, и он вот-вот рухнет передо мной на колени и начнет меня облизывать и просить прощения.
И тогда, чтобы этого не произошло, чтобы я сама не рассоплилась и не простила его, я сознательно распаляю в себе злобную обиду и задавливаю нарастающую жалость к нему:
— Ты же ничтожество! Бездарность!.. Тебя хватило только на то, чтобы защитить диссертацию и уехать в Израиль!.. Кому ты нужен здесь?! Ты же сгниешь в этой идиотской Беэр-Шеве! Тебе на роду написано раз в неделю мыть полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц! Ты, кандидат своих кретинских наук!..
Папа смотрел на меня широко раскрытыми от ужаса глазами, протягивал ко мне трясущиеся руки и тупо, на одной ноте, бормотал:
— Катенька… Что ты говоришь, Катенька?!..
Господи! Боже мой!.. Что же я, действительно-то, говорю? Да как у меня язык поворачивается?! И по морде он мне дал — абсолютно справедливо. Нечего мне было кричать ему: «Алкоголик! Импотент! Правильно, что мама послала тебя подальше!» Ну, что я за сука такая?! Это же мой отец! Единственный в мире близкий мне человек… Тем более что в истории с мамой папа вел себя, как ангел.
История примитивная, банальная. Но когда она коснулась меня, когда я невольно стала ее участником, я напрочь забыла о том, что мне уже давно известны десятки таких историй. Мне вдруг стало казаться, что наша история — уникальна, и ни с кем, никогда, ничего подобного не происходило.
Мама — красивая, сексапильная баба с редкостно хорошей фигурой для своего сороковника и без явных внешних признаков еврейства, что в России, как известно, немаловажно. Поэтому мама — главный администратор самого большого кинотеатра на Невском проспекте в Ленинграде.
Папа — милый, слегка замухрышистый еврей-технарь с неуемной тягой к разговорам об искусстве и претензиями на глубокое понимание во всех его областях. Поэтому папа до сорока пяти лет — младший научный сотрудник какой-то исследовательской шараги, без каких-либо перспектив на повышение в должности и окладе.
Я с детства очень прилично играю на гитаре (папа заставил!) и неплохо пою.
— Еврейский ребенок, поющий старинные русские романсы с грузинским акцентом, — это что-то невероятное! Гиньоль какой-то… — сказал папа, когда впервые услышал меня со сцены на нашем школьном выпускном вечере.
Вероятно, мама перепутала «гиньоль» с «гениальностью» и приняла эту фразу как руководство к действию: тут же через своих блатных знакомых устроила меня в Институт культуры.
Там, в течение полутора лет, я очень неплохо себя чувствовала. А благодаря гитаре и Нани Брегвадзе стала достаточно популярна и любима лучшими представителями мужской половины этого института. Не скрою, многим из них с удовольствием отвечала чувством на чувство, как говорится, на всю катушку…
Пока не произошла эта сволочная история, из-за которой мы с папой, может быть, и оказались на другом конце света — в этой задроченной Беэр-Шеве.
И хотя это все случилось в той, прошлой жизни, куда мне уже никогда не вернуться, я вспоминаю об этой истории и по сей день с омерзением.
Однажды зимой, под самый-самый Новый год, мама приводит к нам в дом Митю — бармена из маминого кинотеатра, который всегда снабжал нас разными дефицитами — от копченой колбасы до французских колготок. И заявляет, что с сегодняшнего дня Митя будет жить у нас. Они, дескать, уже давным-давно любят друг друга неземной любовью, и мама, наконец, решила расставить все точки над «i».
Она, мама, понимает, что век ее короток, и остаток жизни ей хочется прожить с Митей в любви, спокойствии и уверенности в будущем, а не с папой — в душной безысходности, нищете и тоскливом ожидании неопрятной старости.
Свои лучшие годы она отдала мне и папе — она, только она, дала возможность папе защитить диссертацию, вскормила и вспоила меня до моих девятнадцати лет, довела меня до второго курса института — короче, поставила на ноги. И теперь хочет хоть немножко пожить для себя…
Она никого не собирается выгонять из этой квартиры, кстати, полученной тоже ею от Управления кинофикации, а не папой, не умеющим забить гвоздь в стену. Но они с Митей обязаны начать свою новую жизнь со справедливых и великодушных решений.
Итак: ребенок (это я) может, если хочет, оставаться с матерью, а Митя, несмотря на то, что он старше этого ребенка всего на десять лет, постарается быть этому ребенку превосходным отцом.
Папа же, в ожидании размена квартиры, может переехать к своей обожаемой тете Хесе. Она недавно похоронила своего мужа — дядю Йосю, и теперь роскошествует одна в двухкомнатной квартире на улице Бутлерова. Там неподалеку есть метро «Академическая», и папе будет очень удобно ездить к себе на работу — всего тридцать пять минут в один конец.
Мы с папой так и присели на задние ноги!
Я знала, что мама не носит «пояс верности» и путается направо и налево. Мы, женщины, такие вещи очень хорошо понимаем друг про друга. Иногда, к сожалению, даже лучше, чем нам этого бы хотелось. Но что это будет — Митя и что это примет именно такие формы — мне и в голову не могло прийти!
— Подожди, деточка… — растерянно сказал папа маме. — Но я же люблю тебя… Ведь двадцать один год прожито!.. Разве это можно вычеркнуть?..
— Вам же объяснили, Саша, — с усталой снисходительностью произнес Митя.
— Не смейте называть меня «Саша»!!! — тоненько прокричал папа и взмахнул над головой кулачком.
— Ну давайте, я буду называть вас — Александр Моисеевич. Вам от этого будет лучше? — усмехнулся Митя.
И мама, стерва этакая, тоже усмехнулась!
В этот же вечер папа переехал к тете Хесе. А я, идиотка, почему-то осталась с мамой и Митей. Но ненадолго.
Через две недели мама уехала в Москву на трехдневный семинар работников кинофикации. И Митя решил не терять времени.
Ночью он пришел в мою комнату с бутылкой шампанского и после двух-трех вежливых и нежных фраз в клочья разодрал на мне ночную рубашку и, стаскивая с меня трусики, заговорил вдруг нормальным языком советского бармена из кинотеатра:
— Ты чо, падла, кочевряжишься?! Или я не знаю, что тебя уже пол-института переимело!.. Ах, ты, сучонок!.. Да я тебя сейчас во все дырки харить буду, жидовочка ты моя!
Он был очень здоровый — этот мамин Митя… Но я, с прокушенной губой и длиннющей царапиной на груди, все-таки вывернулась из-под него, ухватила со столика бутылку с шампанским и со всего размаха шарахнула ею Митю по башке. Кровь даже стену забрызгала!..
Митя тут же отключился, а бутылка, как ни странно, осталась целехонькой. Так что Митя был не в убытке…
Я оделась, собрала вещи, взяла гитару и уехала на улицу Бутлерова к тете Хесе и папе.
Новый год мы встречали с папой на кухне у тети Хеси.
Я лениво перебирала гитарные струны, разглядывала ледяное кружево на оконном стекле, чтобы не видеть, как плачет пьяненький папа, и слушала монотонный голос тети Хеси с неистребимым местечковым акцентом:
— Что такое настоящая еврейская жена? Что такое настоящая еврейская мать? Это — настоящая еврейская мать и жена! Это — я! И если бы дядя Йося был жив и сейчас сидел бы с нами за этим столом — он бы вам все сказал… А ты, Муля (папа в паспорте — Самуил Моисеевич), знаешь, дядя Йося никогда не говорил неправды.
Большего вруна, чем папин покойный дядя Йося, я вообще не встречала!
— А когда еврейская мать и жена приводит в дом какого-то Фоню-квас, какого-то грязного шейгица, у которого только и есть, что огромный… Не хочу при Катеньке говорить что. Так это уже не еврейская мать и жена, а, дико извиняюсь, — просто блядь! И если ты, Муля, думаешь, что это не было видно с самого начала, так ты так ошибаешься, как не дай Бог тебе ошибиться еще раз! Я еще тогда сказала твоей матери, своей сестре Сонечке, пусть земля ей будет пухом: «Соня! Мне сдается, что Муля уходит не в те руки…» А кто меня тогда слушал? Потом родилась Катенька, дай ей Бог здоровья и счастья! И я замолчала. Теперь мы все втроем кушаем один и тот же червивый компот…
Я по-тихому тренькала на гитаре и думала, что это первый Новый год в моей жизни, когда я не рвусь в компанию, в шум, трепотню, пляски, поцелуи и тисканья по темным углам и парадным подъездам. Вот так — сижу себе спокойненько на кухне, тренькаю какую-то муру собачью и слушаю старую семидесятипятилетнюю тетю Хесю…
— Раньше я думала — нет выхода, — бубнила тетя Хеся. — Раньше я думала — надо ждать своего часа и потом сразу же лечь рядом с Йосей на еврейском кладбище, если вы сумеете там достать для меня место. Теперь, когда у меня есть вы — я думаю немножко иначе. И Йося бы меня понял и простил. Тем более что недавно в нашем продуктовом магазине один такой хорошо одетый, представительный мужчина мне сказал: «А вы-то чего здесь стоите, мадам? Ехали бы в свой Израиль. Там, говорят, очередей нет». И весь магазин так смеялся, как будто это Райкин сказал. И я подумала — почему бы мне, действительно, не умереть там — среди евреев и тепла, а не здесь — в холодной очереди за колбасой? А?..
…Мы похоронили тетю Хесю в сорокаградусную жару, когда раскаленные ветры пустыни Негева исхлестывали нашу тоскливую Беэр-Шеву.
И были шушукающиеся евреи в кипах, и был раввин, и прекрасно пел кантор, и два маленьких мальчика — синагогальные служки с важным и печальным видом на лукавых мордочках перелистывали страницы Торы…
Все было, как хотела того тетя Хеся.
Единственное, что могло бы ей не понравиться — то, что папа надрался до изумления и заблевал всю ванную. Но кроме меня, этого, слава Богу, никто не видел. Да и тетя Хеся за последние несколько месяцев могла бы уже к этому привыкнуть.
Как это там у певца колониализма мистера Редьярда Киплинга? «Запад — есть Запад, Восток — есть Восток…»
Так вот — никакого Запада. Сплошной Восток. А наша серая от пыли кактусно-пальмовая Беэр-Шева вообще помесь Вышнего Волочка с окрестностями Сухуми, как сказала однажды тетя Хеся. Но у нее были свои довоенные представления о Сухуми, и она могла ошибаться.
Мы — нищие. По «совковым» понятиям — ужасно богатые нищие. У нас есть телевизор «Панасоник», огромный американский холодильник и фантастическая стиральная машина с программным управлением. Все это папа купил сразу же после приезда, когда мы получили от министерства абсорбции специальные деньги на электротовары. Тогда еще папа вовсю «гулял по буфету»…
Тогда ему еще казалось, что в один прекрасный день в наших дверях появится Некто и скажет: «Шолом, Самуил Моисеевич! Вы же кандидат технических наук! А не возглавить ли вам небольшой отдел в нашем исследовательском институте?» И папа снисходительно согласится.
Но шло время, иллюзии таяли, изучение иврита в ульпане оказалось намного труднее, а водка в Израиле намного дешевле, чем папа мог предполагать, и папа резко понизил планку своих претензий к жизни.
Теперь он каждую неделю моет полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц — спасибо тете Хесе, это она его туда пристроила, — смотрит две программы советского телевидения и почти ежедневно пьет со своими новыми приятелями — соседями по дому.
Дом — дерьмо. Даже у нас в «совке» таких уже сто лет не строят. Обшарпанная четырехэтажная коробка с маленькими отвратительными квартирками, где зимой от стен несет промозглой сыростью и согреться можно только при помощи трех электрических каминов. После чего в конце месяца приходит такой счет за электричество, что хочешь тут же повеситься!
А летом нет спасения от обморочной духоты.
У нас в квартире две комнаты — восемь и двенадцать метров. Через четыре месяца кончается контракт и нас отсюда выпрут. Уже несколько раз приходил хозяин квартиры — сабр лет сорока — и предупреждал нас об этом.
В меру своих познаний я пыталась переводить папе все, что на иврите говорил хозяин квартиры, а папа, жалко улыбаясь хозяину, с пугливой надеждой смотрел на меня и поминутно спрашивал: «Что он сказал?.. А ты что сказала?..»
Уходя, хозяин каждый раз спрашивал меня уже в дверях:
— Отец совсем не понимает иврит?
— Да, — говорила я, точно зная, что за этим последует.
— Завтра приезжай ко мне в Юд-Алеф. Улица Моше Шарет, четыре. Будем делать секс. Тебе будет хорошо и мне будет хорошо. И твоему отцу тоже будет хорошо: продлю контракт еще на полгода, — с неандертальской прямотой говорил хозяин и уходил в святой убежденности, что уж завтра-то я, безусловно, буду лежать в его постели.
Секс, говоришь, обезьяна израильская? Секс — это хорошо. Секс был бы сейчас очень ко времени, а то ведь я с Ленинграда, как говорится, на просушке…
Если, конечно, не считать того молоденького солдатика, которого я сама заклеила на арабском шуке в наш первый беэр-шевский месяц. Но он, бедненький, так боялся опоздать из увольнения, ему так мешал автомат и так больно упирались мне в бок спаренные автоматные рожки, нафаршированные боевыми патронами, что у нас с ним ничего не получилось. Хотя, Бог свидетель, я ему старалась помочь изо всех сил!
И натягивая свои форменные брючки, отряхивая колени от грязной земли нашего пустыря, мой первый израильский неумеха, солдат непобедимой армии ЦАХАЛа, плакал навзрыд и что-то стыдливо причитал на непонятном мне тогда иврите. Через два дня его отправили на юг, в Эйлат, и я его с тех пор больше никогда не видела.
Так что секс мне был бы сейчас — в самый раз. Но не с этой же сволочью, которой мы платим триста пятьдесят долларов в месяц за говенную квартиру. Ей в базарный день красная цена — двести, а он мне еще секс предлагает, засранец!
Мы — нищие. Поэтому мы все время что-нибудь делим или умножаем на два сорок. Это средняя цена доллара в шекелях. Мы отнимаем от пособия по безработице (в шекелях) стоимость квартиры (в долларах), прибавляем оплату счетов за свет, газ и воду, вычитаем это из остатков пособия и в конце своих нехитрых арифметических упражнений выясняем, что денег у нас осталось ровно на пятнадцать автобусных билетов. О «прожить» — не может быть и речи. При тете Хесе — она получала вполне приличную пенсию — мы еще как-то сводили концы с концами, а теперь…
Теперь папа берет у нашего дворника Наума Лифшица — бывшего московского врача-офтальмолога (тоже кандидата наук) небольшую тачку для мусора и катит ее к пяти часам вечера через полгорода на базар. К этому времени арабы заканчивают торговлю овощами и фруктами и оставшееся, нераспроданное бесплатно раздают таким, как мой папа. Меня уже тошнит от одного взгляда на эти бананы и апельсины. Кстати, и на папу тоже…
Я же беру гитару и пешком, чтобы не платить полтора шекеля за автобус, иду напрямик через огромный захламленный и загаженный пустырь в центр, к «Кеньону». Это такой роскошный торговый дом с кафешками, рестораном, кинотеатром и подземным паркингом для автомобилей.
Там у меня уже есть «свое» местечко. Я вынимаю гитару из облезлого футляра, оставляю алчно раскрытый футляр на белых каменных плитах и…
Да здравствует великая Нани Брегвадзе!..
Да здравствует дорогой товарищ Окуджава, уважаемый Булат Шалвович!.. Низкий поклон и пусть земля вам будет пухом, как говорила наша тетя Хеся, незабвенный (простите, не знаю отчества!) Александр Галич!
Спасибо вам, родные мои. Уж минимум двадцать пять-тридцать шекелей я унесу с вашей легкой руки в своем клюве в этот вечер.
А утром в большом и недорогом беэр-шевском супермаркете «Гринберг» они превратятся в замечательный кусок индюшачьего мяса, отличную пачку макарон, божественную израильскую селедку, в газету «Время» для папы. Не исключено, что если за покупками пойдет папа, он еще на эти деньги нашустрит и бутылку дешевой водки.
Только не нужно думать, что я вот так стою у «Кеньона», как на эстраде, пою, предположим, «Последний троллейбус» Окуджавы или «Мы похоронены где-то под Нарвой…» Галича, а вокруг благоговейно замерла благодарная толпа, потрясенная моей гитарой, моей песней, моей красотой. И с последним аккордом в гром аплодисментов вливается сладкий тугой звон сыплющихся монет…
Все совсем не так. Иногда я пою в пустоту. Иногда для двух-трех зевак-израильтян, которые ни хрена не понимают ни одного русского слова и, восхищенно цокая языком, с удовольствием разглядывают мои ноги в коротких шортах — точно так же, как это делают наши восточно-рыночные люди.
Иногда собирается человек пятнадцать-двадцать. Платят из них, в лучшем случае, — пять. И я начинаю новую песню…
Но самое противное — наши недавние местечковые эмигранты. Не потому, что никогда не платят. Большинство из них — такие же нищие, как и мы с папой. А потому, что они все время мне что-нибудь советуют: строить дома для прибывающих евреев, взять в руки автомат и защищать их от арабских террористов, на худой конец, ухаживать за маленькими детьми и больными стариками… Петь все умеют, а вот заняться делом…
Они привезли из своих Черновцов и Мелитополей стойкий воинствующий провинциализм и наглую безапелляционность:
— Ну, таки — не Алла Пугачева…
— Шо вы говорите?! Шо вы говорите!.. Это же позор всей нашей алие!.. Куда смотрит абсорбция?!
— Бедные родители! Привезли доченьку…
— Был бы это мой ребенок, я бы ей такое показала, шо она три дня сидеть бы не смогла!
— Не, вы смотрите! Она еще улыбается!..
— А шо она плакать должна? Стоит, бесстыжая, как на паперти с протянутой рукой…
И тогда я не выдерживаю и говорю:
— Все вы тут — на паперти с протянутой рукой.
Когда же я, голодная, вымотанная и осипшая, вернусь в первом часу ночи домой, я застану привычную картинку: доктор-дворник Лифшиц, папа и еще один наш сосед с третьего этажа — Захар, бывший гомельский жулик и пройдоха, лишенный возможности жульничать из-за недавнего инсульта, сидят у телевизора, смотрят первую московскую программу, пьют водку и решают судьбу России с достаточно безопасного расстояния в несколько морей и тысяч километров.
Обычно я помалкиваю. Ну, сидят и сидят, черт с ними…
Но в этот раз — то ли оттого, что я схлестнулась с нашими бесформенными, визгливыми кретинками, обещавшими, абсолютно по-советски, написать на меня «телегу» в управление абсорбции, то ли от того, что я заработала всего семнадцать шекелей и полтора втюхала в автобусный билет (просто уже ноги не волокли), то ли мужика у меня не было целую вечность, а может быть, оттого, что во мне после смерти тети Хеси вообще что-то сломалось, — но в этот раз я выступила по большой программе!
— Все, детки, — сказала я ледяным голосом и выключила телевизор. — Встали, сделали дяде и тете ручкой и по домам. Быстренько.
— Бунт на корабле, — усмехнулся Лифшиц.
— Чтобы ребенок так разговаривал?.. — одной стороной рта прошамкал кривомордый инсультник Захар.
А папа, растерянно улыбаясь, еще не веря в то, что он слышит, в слабой надежде, что я только шучу, неуверенно проговорил:
— Катенька… Деточка, это же мои друзья…
— Таких друзей — раком до Москвы не переставить, — сказала я, отобрав у папы последнюю надежду на мое остроумие. — Кому я сказала?! Ну-ка, быстро все марш отсюда!
— Что происходит, Муля? — спросил Захар у папы.
— Идемте, Захар, — осторожный Лифшиц помог встать Захару и повел его к выходу. — Они сами разберутся.
Когда за ними закрылась дверь, ошеломленный папа спросил:
— Что с тобой, Катенька?..
Вот тогда-то я ему и сказала все, что о нем думала.
Но, конечно, я не имела никакого права кричать ему: «Правильно, что мама тебя послала подальше!..»
Наверное, защищаясь именно от этой фразы, он инстинктивно взмахнул рукой и дал мне по физиономии. После чего и разразилась та бездарная, безобразная, грубая сцена, о которой я уже говорила.
Два с половиной месяца я прожила в Тель-Авиве на улице Шломо-а-Мелех в доме для бездомных. На его фасаде, между вторым и третьим этажами, так и было написано по-английски и по-русски:
ДОМ ДЛЯ БЕЗДОМНЫХ
Попала я туда совершенно случайно.
Наутро после того отвратительного скандала с папой я взяла из домашних денег еще тридцать шекелей и поперлась на тахану-мерказит — междугороднюю автобусную станцию. Там я купила за восемнадцать шекелей билет до Тель-Авива и обратно — на четыре шекеля дешевле, чем если покупать билеты отдельно.
С собой у меня была зубная щетка, кое-какие шмоточки из расчета на два дня, парфюмерные мазилки, документы и гитара. Уж худо-бедно, а пару дней она меня прокормит. Переночевать же я смогу и на вокзале. Ничего страшного.
Я не собиралась задерживаться в Тель-Авиве. Мне просто нужно было хоть на день-два сменить обстановку, остаться наедине с собой и попытаться понять — что же со мной такое происходит?.. Уж больно мерзко я вела себя вчера вечером!
Я втиснулась со своей бандурой в роскошный двухэтажный рейсовый автобус (все-таки гитара в футляре занимает ужасно много места!), с трудом пролезла по узенькой лестничке на второй этаж и стала пристраивать гитару так, чтобы она никому не сверзилась на голову.
— Тебе помочь? — услышала я чистый иврит и обернулась.
Ох, и хорош был этот сукин сын! Морда — глаз не оторвать… Стройный, широкоплечий. Рукава закатаны по локоть, рубаха до пупа расстегнута, на загорелой шее — золотой могендовид на тоненькой элегантной цепочке. Ну, прямо — еврейский Ален Делон!
— Да, пожалуйста, — ответила я на иврите. — Если не трудно…
Он удивленно посмотрел на меня и по-русски сказал:
— Какой прелестный, интеллигентный московско-ленинградский акцент! Откуда?
Черт побери… Лучше бы он рот не раскрывал! Не перевариваю я эти мягкие невытравляемые украинизмы, которыми заражен весь юг России — от Горбачева до вчерашних теток у «Кеньона»… Они сегодня, наверное, строчат на меня донос и спрашивают друг у друга: «Ривочка, детка, «абсорбция» пишется с большой буквы или с маленькой?» И стокилограммовая детка Ривочка отвечает: «Конечно, с большой! Как Политбюро…»
— А вы, несомненно, из Киева, да? — говорю я.
— Из Одессы. Гриша из Одессы. А вы?
— Ленинград. Катя…
Через полчала, к Кирьят-Гату, я уже многое о нем знала.
Он приехал сюда один, на разведку, сообразить «что почем» и только потом вызвать родителей. А теперь он уже второй год звонит и пишет в Одессу, умоляя отца и мать повременить с отъездом.
— Им по пятьдесят два. До пенсии отцу — тринадцать лет, матери — восемь. А кому здесь нужен учитель ботаники из Одессы? И как прожить до пенсии? На пособие можно только умереть. И то тихо. Без особых претензий. Одному мне их не вытянуть. Я им все это объясняю, а они мне не верят…
— Ты кто по профессии? — спрашиваю я и, кажется, перестаю обращать внимание на его черноморский выговор.
— Никто. Педагогический институт, факультет английского… Потом учитель в школе рабочей молодежи. Ученики все на учете в милиции. Ты им про «Past Indefinite», а они тебе ножички показывают, объясняют, как лучше кастетом пользоваться. Принес в школу магнитофон, произношение у них ставить, — сперли… Ушел в кооператив, лепил чебуреки. Продукты исчезли — кооператив накрылся. Грузчиком был, переводчиком на корабле, осветителем в театре…
— Сам-то какого черта приехал? — жестко спросила я.
Он пожал плечами и грустно улыбнулся:
— А что оставалось делать? Одесса, которую я любил, стала просто грязным портовым городом… Друзья разъехались, невеста бросила…
— Такого мужика?!
— Такого еврея. Она честно сказала: «Я очень люблю тебя, Гриша, но я боюсь, что скоро вас опять начнут убивать, а у меня от тебя будут дети. Я не хочу жить в постоянном страхе за них».
— Молодец! Четкая девушка. Ты работаешь?
— Да. На бензоколонке. Излюбленное место работы олим. Кстати, я там иврит здорово улучшил. Иногда даже думаю на иврите. Пять лет зубрил английский, а такого не было…
— А где ты живешь?
Он мне все больше и больше нравился — этот одесский Гриша!
— О-о! Где я живу — это картинка маслом! — рассмеялся он. — В самом центре Тель-Авива!.. Если тебе негде остановиться, можешь пожить у меня. Даже без секса.
— Это еще почему?! — возмутилась я. — Ты болен?
— Нет, здоров. Просто боялся тебя отпугнуть.
— Уже отпугнул.
— Жаль…
— А когда приглашал, надеялся и на секс? — спросила я.
— Конечно!
— Тогда повтори приглашение в нормальной редакции.
Он взял мою руку в свои огромные загорелые лапищи и негромко повторил:
— Если тебе негде остановиться в Тель-Авиве — можешь пожить у меня. Комната без удобств, но с сексом. Устраивает?
— Очень!.. — и я поцеловала его чуть выше могендовида.
Да, этот дом был, действительно, — картинка маслом! Ничего подобного по величию и убожеству я не встречала и по сей день.
Снаружи — огромный заброшенный дворец с фонтаном и зияющими черными провалами мертвых окон.
Внутри — полуразрушенная, грязная, чудовищная ночлежка.
И жуткий запах нищеты.
Говорят, когда-то дом был просто великолепен! Витражи, мозаичные полы, синагога, соединяющая два высоченных здания, лифты, мусоропроводы, центральное отопление — все, все это когда-то было.
— Идем к хозяину. Это ритуал. Что не поймешь — я переведу, — сказал мне Гриша. — Улыбайся и помалкивай. Зовут его Яков.
Яков, красивый израильтянин с седой бородой, истошно орал на одну из своих маленьких дочерей и раздраженно тыкал пальцем в строчки Торы.
Как только Гриша представил меня, он тут же выставил дочь за дверь и стал вещать хорошо отрепетированный текст:
— Этот дом построил мой отец и организовал в нем «Агудат Рафаель» — общество для бездомных. Я беру с жильцов минимальную плату. Но если у человека нет денег — он может здесь жить и так.
— Врет, — по-русски заметил Гриша.
— Бездомный — это человек, у которого нет родных, нет друзей, нет протекции. Ему некуда идти, кроме нашего дома. Здесь его семья. Здесь живут израильтяне, эфиопы, русские…
— Русские — это мы с тобой. В Союзе мы были евреи, а здесь мы — русские, — Гриша сделал вид, что переводит мне слова Якова.
— Никаких контрактов о найме жилища, — продолжал Яков. — Ты можешь вылететь отсюда в любой момент — за ссору с соседями, за пьянство, за что угодно. Но и я не требую никаких документов. Вот я сейчас просто запишу тебя в свою книгу — и все! Это не гостиница — это дом для бездомных. Хочешь вселиться — сам приведи комнату в порядок. Не сливается вода в туалете — почини. Нет воды ни в бачке, ни в раковине? Сходи на первый этаж, там еще, кажется, есть вода. Набери и смой свой горшок. Наберешь побольше — заодно и помоешься. Ах, у тебя нет такой большой посуды? Это уже твои проблемы. Вместо стекла в окне фанерка, а на полу лужи после дождя? Заделай дыру в потолке, купи стекло, вставь его, и тебе покажется, что ты уже член кнессета. И всего за четыреста шекелей! Делим на два сорок и получаем сто шестьдесят шесть долларов. Где ты еще в Израиле найдешь крышу над головой за сто шестьдесят шесть долларов?!
— Вот тут он прав, — по-русски сказал мне Гриша.
Вскоре я стала своим человеком и в доме (двух старших дочерей Якова я учила играть на гитаре), и среди тучи уличных музыкантов.
Я пела на Алленби, пела на Дизенгофе, в парке Яркон… Мои песни отлично звучали в подземном переходе напротив рынка Кармаль, где я неожиданно обнаружила спасительную прохладу и превосходную акустику.
Моталась я со своей гитарой и в Яффу, и в Рамат-Ган, и в Бат-Ям, и в Петах-Тикву…
Меня гоняли с места на место хозяева лавочек и магазинчиков — одному я мешала разговаривать по телефону, второму загораживала рекламу… Но я не сдавалась. Я насобачилась весело огрызаться на добротном иврите и продолжала вкалывать как папа Карло!
День на день не приходился, но минимум сто-сто двадцать шекелей я каждый вечер приносила в нашу конуру, в «Дом для бездомных». А однажды я была вынуждена позвонить на бензоколонку и попросить Гришку приехать после работы за мной к фонтану Дизенгоф. Мне просто не под силу было тащить домой и гитару, и пластиковый мешок с четырьмя килограммами медяков! Единственное, что примиряло меня с весом этого мешка, что медяков там было шекелей на полтораста!
К ночи у меня садился голос, я начинала сипеть и хрипеть, и мой бедный одесский Ромео, вместо обещанного секса, вынужден был варить мне какие-то полоскания, чтобы на следующий день я снова была в форме.
Он сопротивлялся, но я настояла на том, что вхожу в половинную долю оплаты за комнату. Но и он потребовал, чтобы пятьдесят шекелей в день я откладывала и хранила бы их у Якова.
— Нашу комнату может открыть любой байстрюк, — сказал он. — А у Якова, как в швейцарском банке. Тем более что он тебя нежно полюбил и уговаривает меня жениться на тебе.
— Почему бы тебе не внять разумному совету пожилого человека? — спросила я.
— А правда, почему бы?.. — рассмеялся он.
Но я знала, что этого не произойдет.
К тому времени мой Гришаня нашел одну русскоязычную хитрую адвокатскую контору, занимавшуюся незаконной репатриацией новых переселенцев. Я даже несколько раз съездила вместе с ним на улицу Ха-Негев в эту контору. Просто так, за компанию.
Дело в том, что ни один вновь прибывший олим хадаши не имеет права покинуть Израиль, не выплатив долга банку «Идуд». Это те деньги, которые мы получаем на обзаведение при первых шагах по земле предков.
Задача этой конторы — ликвидировать твой долг банку, примерно в десять тысяч шекелей, и всего за две тысячи получить для тебя заграничный паспорт через своих людей в Министерстве внутренних дел.
Охотнее всего такие конторы переправляли желающих смылиться из Израиля в южно-африканские края. Там требовался английский язык, что и привлекло моего Гришечку. А по заверениям хозяев конторы, Иоганнесбург и его окрестности буквально рыли копытом землю от нетерпения увидеть вас в числе своих счастливых сограждан.
Гришка сразу же предложил мне поехать с ним, но в глазах моих вдруг возник мой слабый, одинокий, обиженный мною, несчастный папа и, помнится мне, я нашла какую-то непринужденную и веселую форму отказа.
Дней за десять до того я позвонила Лифшицу в Беэр-Шеву. В нашем доме телефон был только у него. Я извинилась перед Лифшицем за тот вечер, узнала, что папа жив-здоров, и попросила передать ему, что у меня все, все в порядке…
Через два с половиной месяца после того, как я на беэр-шевской тахане-мерказит купила автобусный билет в Тель-Авив и обратно, я возвращалась домой, к папе. По тому же билету!
Я везла с собой (страшно сказать!) три тысячи двести шекелей, упакованных в специальную полотняную сумочку с пояском, которую мне сшила жена Якова — хозяина «Дома для бездомных». Поясок застегивался на талии, прямо на голое тело, и сумочка плотно прилегала к животу под майкой, под джемпером, под курткой. Так что обокрасть меня можно было только при попытке склонения к греху.
За время пребывания в Тель-Авиве я слегка обросла барахлишком, а кроме всего прочего, я везла папе бутылку настоящего «Баллантайна» и какие-то дурацкие, смешные подарочки для Захара и Лифшица.
Во искупление нанесенных обид, мне — богатой, счастливой и раскаявшейся — так хотелось устроить им небольшой семейный фестиваль с дорогой едой, с благородными напитками и двумя очаровательными израильскими песнями на иврите, которые я специально выучила для этой встречи.
С Гришкой мы договорились, что через неделю я на пару дней подскочу в Тель-Авив, проводить его в Южную Африку.
…У дверей нашей квартиры я опустила на каменный пол лестничной площадки гитару и тяжелую сумку, размяла занемевшие пальцы и достала из кармана куртки свои ключи.
Из-за тонкой входной двери слышно было, как Миткова читала новости по московскому телевидению.
Я всунула ключ в замочную скважину и попыталась открыть дверь. Не тут-то было — ключ даже не поворачивался в скважине. На всякий случай я еще раз глянула на табличку с квартирным номером — не ошиблась ли я в запарке, не проскочила ли я на радостях этажом выше, не ломлюсь ли я в чужую квартиру? Нет, ошибки не было.
Я снова попробовала открыть дверь — безрезультатно. И тогда я нажала на кнопку звонка.
Послышались шлепающие шаги, дважды щелкнул замок, дверь распахнулась, и передо мной возникла пьяная, красивая, но сильно потасканная баба лет тридцати пяти, в моем старом махровом халате.
Она недобро оглядела меня осоловелым глазом и хрипло спросила:
— Вам кого?
— Мне? Папу… Самуила Моисеевича… — растерялась я.
— Муля! К тебе! — крикнула эта баба и ушла в комнату, оставив меня стоять на лестничной площадке.
— Видишь ли, Екатерина… — замороженным голосом сказал сильно поддавший папа, когда мы уже втроем сидели за столом.
Не «Катя», не «Катюшка», не «деточка», как он обычно называл меня всю жизнь, а «Екатерина».
— Видишь ли, Екатерина, мы с Лилечкой решили сменить замок. Тот, если помнишь, можно было шпилькой открыть. А с тех пор, как Лилечке удалось продлить контракт на нашу квартиру еще на год…
Я усмехнулась и живо представила себе, каким образом ей это удалось. Интересно, сколько же раз пришлось ездить бедной Лилечке в Юд-Алеф, на улицу Моше Шарет к этому вонючему сабру, чтобы продлить наш контракт еще на целый год?
От напряженной ситуации Лилечка слегка протрезвела, и я вдруг увидела, что она превосходно сечет, что я про нее все понимаю! И с этой секунды я становилась для нее — «врагом номер один». Наверное, я и раньше, когда жила в Тель-Авиве, была для нее врагом — возможным разрушителем того, что она создала здесь за последние два месяца. Но тогда я была для нее врагом мифическим, неясным, — некоей юной взбалмошной особой, которую при необходимости можно будет в два счета поставить на место. А теперь она увидела меня воочию и поняла, что это будет не так просто…
— Лилечка — киевлянка, она уже здесь пять лет и замечательно говорит на иврите, — услышала я папу. — Мы с Лилечкой люди одинокие, и ты, Екатерина, должна понять…
— Конечно, конечно!.. — я поторопилась улыбнуться как можно доброжелательней. — А где Захар? Лифшиц?.. Я им тут кое-чего привезла…
Лилечка выпила неразбавленного «Баллантайна», закурила и демонстративно уставилась в экран выключенного телевизора.
— Захар в больнице. Второй инсульт, — сказал папа. — Лифшица я не видел уже больше месяца. По-моему, он готовится к каким-то своим врачебным экзаменам.
— Вы работаете? — спросила я Лилечку.
— А на что бы мы жили? — ответила она и налила себе еще виски.
— Лилечка сотрудничает с отделом культуры при нашей абсорбции, — поспешил пояснить папа. — Экскурсии, консультации, самодеятельность… У нее там прекрасное положение!
— Не ой-ой-ой, не ай-ай-ай, но жить можно, — хрипло сказала Лилечка и пустила первый пробный шар. — Кстати, Катя… Вы разрешите мне вас так называть?
— Да, да, пожалуйста! А мне вас называть «Лилечка» или «мама»?
— Екатерина! — папа испуганно посмотрел на Лилечку.
— Все, все. Молчу! — быстро сказала я и повернулась к Лилечке. — Вы что-то хотели мне посоветовать?
Она нервно растерла окурок в пепельнице:
— Боже меня сохрани! Ничего особенного. Просто мне сдается, что все эти ваши блям-блям на гитаре и песни на улицах уже пора кончать. Вы — человек взрослый, и о дальнейшей жизни нужно очень серьезно подумать.
— Конечно, конечно! — снова согласилась я. — Ближайшее время я только об этом и буду думать…
Ночью, когда Лилечка спала глубоким пьяным сном в большой комнате — то всхрапывая басом, то подвывая тоненько и визгливо, мы с папой, с моим папой, полуодетые, обнявшись сидели на кухне и ревели в три ручья.
— Прости меня, Катюшечка… Прости меня, солнышко… Деточка, прости меня!.. — захлебывался в рыданиях папа.
— Что ты, папочка… Дорогой мой, любименький!.. Ну, что ты?! — шептала я ему сквозь слезы и целовала его руки. — Успокойся, миленький! Это я, я во всем виновата, сучка я этакая!.. Не надо было мне уезжать! Не надо…
— Она хорошая… Только выпивает немножко. Вы еще обязательно подружитесь! А то ведь я все один и один. А вокруг все чужое. Все чужое… Пойми меня, умоляю тебя, Катюня!..
— Конечно, конечно, папулечка… Успокойся.
Трясущимися руками я накапала в рюмку корвалол, разбавила водой и дала ему выпить. Он залпом опрокинул рюмку, уронил голову на кухонный стол и снова безутешно зарыдал, приговаривая:
— Господи, Боже милостивый! Что же я делаю?! Что же я делаю, Катенька?..
А я целовала его лысеющую макушку, гладила его мокрое от слез лицо, и шептала ему:
— Ничего, все образуется… Все будет хорошо…
Для себя я решила все. Решила твердо и бесповоротно.
Я съездила в «Сороку», нашу беэр-шевскую больницу, — к Захару. Посидела у него часа полтора, помогла санитаркам перестелить под ним изгаженные простыни, сама перевернула его на живот и протерла ему спину и задницу какой-то пахучей жидкостью, чтобы не было пролежней. Все пыталась понять, что он хочет мне сказать. Но так и не поняла, как ни всматривалась в его глаза, оставшиеся живыми в этом большом и уже мертвом теле.
И на прощание сказала Захару то же самое, что шептала тогда папе ночью на кухне:
— Ничего, все образуется… Все будет хорошо…
Один вечер я просидела в семействе Лифшица, где все деликатно говорили о чем угодно, только не о папе и Лилечке, и дворник Лифшиц показывал мне горы учебников и вопросников по офтальмологии, фармакологии и общей медицине на иврите, которые ему нужно выучить, чтобы подтвердить свой советский врачебный диплом.
Уходя, я и Лифшицу почему-то сказала:
— Ничего, все образуется… Все будет хорошо…
За четыре дня я провернула гору дел — я получила все необходимые бумаги в банке, в управлении абсорбции и еще в двух-трех конторах.
В роскошном и дорогом «Суперфарме», неподалеку от нашего дома, я купила для папы самый модный бритвенный станок «Жиллет-Сенсор», две пачки запасных лезвий, пену для бритья и большой флакон мужского одеколона «Boss». Заплатила кучу денег и оставила весь этот пижонско-миллионерский набор прямо на телевизоре, когда папы и киевской Лилечки не было дома.
Собрала свои вещи в одну огромную сумку, принадлежавшую когда-то тете Хесе, поднялась к Лифшицам и вызвала по их телефону такси. Сволокла тяжеленную сумку и гитару со второго этажа, села в такси и уехала в Тель-Авив, повторяя про себя засевшие в мозгу дурацкие, успокоительные слова:
— Ничего, все образуется… Все будет хорошо!..
Оформим мы с Гришкой у этих жуликов с улицы Ха-Негев заграничный паспорт для меня за две тысячи шекелей, купим на оставшиеся деньги еще один билет и умотаем вместе с моим одесситом в Южную Африку, в Иоганнесбург… То-то Гришаня будет счастлив! Он так уговаривал меня ехать с ним! Выучу там английский и… Все образуется! Все будет хорошо!..
— Он только вчера улетел, — сказал мне хозяин «Дома для бездомных» Яков. — Подвернулся горящий льготный билет — на сто долларов дешевле нормального… Когда устроится, обещал прислать для тебя адрес. Не огорчайся. Иди в свою комнату. Живи. Денег не надо. Жди…
Сутки я пролежала на нашем топчане, тупо уставившись в собственноручно побеленный потолок…
Приходила жена Якова — приносила какую-то еду. Молча посидела рядом со мной и ушла. Рано утром пришел Яков с младшей дочерью. Отдал ей нетронутую тарелку и велел идти домой.
Говорил сам, не нуждаясь ни в моих ответах, ни в возражениях:
— В тебе нет любви. Тебе не нужно лететь за Гершеле в Иоганнесбург потому, что ты не любишь его. Это он тебя любил, а ты только принимала его любовь. Тебе не нужно возвращаться в Беэр-Шеву. Если бы ты там кого-нибудь очень сильно любила — ты не примчалась бы сюда через четыре дня. Тебе не нужно оставаться в Израиле. Ты не знаешь и не любишь его. Но это не твоя вина. К счастью, катастрофа мирового еврейства прошла мимо тебя. Но ты хорошая девочка, и тебе сейчас очень плохо. Иди к этим гангстерам, которые делали паспорт твоему другу. Скажи, что ты хочешь в Мюнхен, в Германию. Наври им что угодно, но только в Мюнхен. Там живет мой старший двоюродный брат. Я не видел его двадцать семь лет, но знаю, что он большой человек в Мюнхенской еврейской общине. Купи паспорт, а я напишу ему письмо. И улетай в Мюнхен. Может быть, там ты обретешь любовь. Потому, что без любви нельзя жить ни в одной стране.
— Считаем бабки! — сказала я себе, когда с огромной высоты увидела под собой Средиземное море.
Заграничный паспорт мне обошелся всего в полторы тысячи шекелей, так как я клятвенно заверила главу этой конторы, что по возвращении в Израиль обязательно пересплю с ним. А пока, дескать, у меня — месячные, и ему придется подождать, как бы мы оба ни мечтали это сделать сейчас же — на полу, на столе, на люстре — где угодно!
Итак, я сэкономила пятьсот шекелей. Зато билет на «Люфтганзу» мне этот бандит приобрел не за триста сорок долларов в один конец, а за пятьсот восемьдесят четыре — туда и обратно. Он хотел быть точно уверенным, что я через две недели вернусь и буду трахаться с ним до посинения.
Множим пятьсот восемьдесят четыре на два сорок… Тысяча четыреста один шекель. Плюсуем полторы тысячи за паспорт… Получаем — две тысячи девятьсот шекелей. А у меня после покупок в беэр-шевском «Суперфарме» и оплаты ста тридцати шекелей за такси до Тель-Авива, плюс расходы на жратву и разную мелочевку оставалось всего две с половиной тысячи… Хорошо еще, что всю последнюю неделю в Тель-Авиве я со своей гитарой молотила на Дизенгофе как умалишенная и сумела заработать еще семьсот пятьдесят шекелей!..
После того как я расплатилась за «Люфтганзу» и паспорт, у меня оставалось триста пятьдесят шекелей. Яков обменял мне их на доллары, дал письмо своему двоюродному мюнхенскому брату и погладил меня по голове.
В аэропорту Бен-Гурион в ченч-кассе я получила за свои сто семьдесят пять долларов — двести семьдесят четыре немецкие марки, подверглась тщательному досмотру всего моего багажа (особенно обнюхивали гитару!) и вежливому, настырному допросу на русском языке сотрудницы службы безопасности.
А затем, ровно в пятнадцать ноль-ноль по израильскому времени, наш самолет мощно и коротко промчался по взлетной полосе и взмыл в воздух…
Теперь подо мной Средиземное море.
Ничего, все образуется… Все будет хорошо!..
Часть Пятая (тоже коротенькая), ↑
рассказанная Автором, — о том, как теоретические размышления Нартая о правде в кинематографе привели его самого к необходимости говорить правду, правду и ничего, кроме правды…
В отличие от Кати и Эдика, знавших по три-четыре фильма, снятых по моим сценариям, Нартай, оказывается, видел десятка полтора моих картин. Хотя тот фильм, сценарий которого удостоился быть изданным отдельной книгой чуть ли не во всем мире, в разное время, в разных городах нашей страны смотрели все трое.
Это обстоятельство достаточно успешно сбалансировало мой неприкрытый интерес к этим ребятам. Я тоже стал в какой-то степени им интересен, как и любой человек, работающий в кинематографе или еще какой-нибудь области, закулисная сторона которой подчас занятнее конечной продукции.
А уж после того, как я каждому из них подарил по экземпляру своей книжки на русском языке, отношения наши стали совсем доверительными.
Нартай — тот просто устраивал мне допросы с пристрастием.
— Нет, вы скажите, — строго говорил он, глядя мне прямо в глаза. — Вы это писали из головы или из жизни?
Я как мог, путано и, наверное, не очень вразумительно, пытался ему объяснить механику возникновения сюжета, систему поиска материала, погружения в тему, использования уже накопленных знаний, отстаивал право сочинителя на домысел, и так далее, и так далее…
То есть я пытался объяснить Нартаю то, чего никогда не мог толком объяснить самому себе.
Почувствовав в нем явную неприязнь к историям «из головы» и беспредельную доверчивость к сюжетам «из жизни», я иногда лукавил и обманывал его, говоря, что тот или иной мой сценарий — ну, просто копия реального происшествия!..
— Я так и думал. Потому, что там все очень жизненно, — удовлетворенно говорил Нартай и длинно сплевывал. — А вот в этом кино — про летчиков? Не про тех пацанов во время войны, а про гражданских… Ну, где один старик прямо в воздухе, за штурвалом слепнет, помните? Это вы сами придумали или так было?
— Кое-что было, кое-что я додумал, что-то представил себе — как бы это могло быть… — говорил я.
— Вот это вы напрасно, — обрывал меня в таких случаях Нартай. — Я там сразу туфту просек. Уж если писать — так только правду!
— Ты мне уже немножко надоел со своими вопросами, — однажды сказал я ему во время такого разговора. — Все проверяешь и проверяешь меня — правду я написал или выдумал… А вот ты сам лучше расскажи мне — как ты-то попал сюда?..
Он усмехнулся. Глаза его совсем превратились в щелочки:
— Это, как говорят немцы, ланге гешихте. Длинная история. Причем — в двух сериях.
— Ну, расскажи хотя бы первую…
— Правду? — спросил он.
— Послушай, Нартай! — возмутился я. — Кто из нас отстаивает право на фантазию, домысел и сочинение, а кто упрямо требует правду, правду и ничего, кроме правды! Я, что ли?
— Нет, я, — гордо сказал он.
— Тогда чего же ты спрашиваешь? Вот правду и валяй!..
Часть Шестая, ↑
рассказанная старшим сержантом Нартаем Сапаргалиевым, — о том, как он получил от командира полка очень важное и ужасно секретное задание…
— Копыта коней моих предков триста лет топтали весь мир! А уж таких, как ты, они усмиряли одним взмахом камчи! — сказал я.
Когда-то, еще пацаном, в Алма-Ате, я в каком-то кино услышал это, и мне так понравилось, что теперь я иногда думаю, что это я сам сочинил…
«Копыта коней моих предков…» — хотел я повторить, но не удержался и засадил ему сапогом в живот.
Хорошо, что в самом начале толковища, когда он заявил, что всех нерусских — жидов, татар, узбеков, эстон…
…
…руками оказалась четырехкилограммовая «серьга» для соединения буксирных танковых тросов, и я успел ею засветить ему по балде. А то он бы меня, наверное, по стенке размазал, сука…
Самый здоровый в дивизии, сволочь! Сто десять кило веса, рост — метр девяносто. Ручищи — как бревна, и наглый, как бронепоезд!
А я в обмундировании — пятьдесят четыре кэгэ и сто шестьдесят сантиметров вместе со шлемофоном… Есть разница?
Причем, выпили мы перед этим — ерунду сущую! Всего полторы бутылки «Корна» по ноль семьдесят пять. А она всего-то — тридцать два градуса… Причем, кто платил? Кто платил?! Он, что ли? Да он за пфенниг удавится, куркуль вологодский! Это я же ему за ремонт фрикциона водку ставил!.. А он…
Счастье, что я его за один раз вырубил. А то бы мне потом по всей ремонтной зоне пришлось бы пятый угол искать! Он, конечно, сразу отключился, когда я его этой «серьгой» огулял. Лежит, скучает…
Я слазил в танк, достал из-за сидения механика-водителя здоровенный моток веревки — он у меня в инструментальном ящике был спрятан, вылез из танка и связал его.
Толково связал. Так только казахи и уйгуры вяжут. Руки вяжешь за спиной, потом ноги, а потом как можно сильнее стягиваешь руки и ноги вместе. Тогда он сразу перестает быть человеком, выгибается и становится похожим на пресс-папье.
Смотрю, очухался. Хрипит, пузыри пускает.
— Развяжи, — говорит. — Блядь косорылая! Развяжи сейчас же, а то убью, падла!
— Лежи, гад, — говорю. — И не чирикай, а то хуже будет.
— Ах, так?! — кричит. — Чучмек кривоногий! Выблядок казахский!.. Сука узкоглазая!.. Тварь ты нерусская!!! Вонючка черножопая!.. Да я твою маму…
И тут он такое сказал, что я даже сразу протрезвел!
Выпил стакан «Корна», утерся рукавом комбинезона и пошел к воротам ремзоны. Аккуратненько закрыл ворота, чтобы никто его криков не слышал, и вернулся к нему.
Вынул я из кармана нож, нажал на кнопку, и как только лезвие выщелкнулось из рукоятки — он как завизжит, как забьется… Пена на губах от страха. А я ему говорю:
— Не боись, Вася. Я тебя резать не буду. Я тебя просто повешу. Таким гадам, как ты, нельзя жить на земле.
Отрезал я у него за спиной остаток веревки метров в пятнадцать, сделал хорошую петлю, смазал ее солидолом — благо у нас этого дерьма в ремзоне навалом — и накинул ему петлю на шею. А второй конец веревки завязал на крюк электрического тельфера. Это такое приспособление для поднятия разных тяжестей — двигатель из танка вынуть, орудийную башню снять…
Взял я в руки тельферную пусковую колодку — там кнопки: красная — вверх, голубая — вниз. И слегка нажал на красную.
Тельфер загудел, петля затянулась на его бычьей шее, а он как завопит, как задергается!.. Хотя еще на полу лежит.
Я отпустил кнопку, выпил еще грамм сто и говорю:
— Ты не волнуйся, Вася. Не нервничай. Никто и не узнает, что я тебя повесил. Когда ты в петле сдохнешь, я тебе руки-ноги развяжу, и тебя спишут, как самоубийцу. А я потом всем расскажу, как мы с тобой дружили, как тебе опротивела эта Германии и как ты тосковал по своей родной Вологодчине. Замполит туда напишет, что ты «погиб при исполнении служебных обязанностей», так что тебе еще, может быть, в Вологде и памятник поставят!
Я снова чуть-чуть нажал красную кнопку, и тельфер поднял его еще сантиметров на десять. Он как заблажит, захрипит, заплачет:
— Нартайчик!.. Родненький… Не буду больше… Не буду!..
Смотрю, у него между ног по комбинезону темное пятно расплывается, по сапогам течет и на цементный пол капает.
— Врешь, — говорю. — Будешь. Это ты сейчас от страха обоссался, а оставь тебя в живых — ты хрен знает что натворить можешь. Из-за таких, как ты, миллионы могут погибнуть!
Отхлебнул я еще прямо из бутылки, врубил красную кнопку, законтрил ее шплинтом, чтобы не отключалась, и пошел к воротам. Гудит у меня за спиной тельфер, хрипит Васька. Видать, кончается.
А в это время — крик, шум, ворота настежь, и влетают зампотех капитан Мелешко и дежурный по штабу дивизии. И орут как ненормальные:
— Сапаргалиев!!! Сапаргалиев тут?! Старший сержант Сапаргалиев!..
— Тут я, тут, — говорю. — Вот он я…
— К генералу — живо! Ищешь его, ищешь!.. — орет зампотех.
— А чего меня искать? — говорю. — Сами знаете — я на ремонте.
— Батюшки!!! — кричит дежурный по штабу. — Что это?! Что это?!
И показывает в глубину ремзоны. Я тоже обернулся, а там Васька уже в метре над полом висит, а все еще дергается.
Они как бросились к нему со всех ног, а я сплюнул и пошел к генералу…
Да, я кривоногий. Да, я узкоглазый. И еще черт-те какой, как меня облаивал этот жлоб с деревянной мордой — бригадир ремонтников прапорщик Васька. Интересно, сдох он уже или нет?..
Я действительно узкоглазый и кривоногий. Узкоглазый — потому что я казах, и это совершенно нормально и даже красиво. А кривоногость у нас семейная. Наверное, от предков-кочевников, которые с коня не слезали. У меня и отец кривоногий, и дядьки по отцовской линии, и оба дедушки. И ничего страшного! Их повсюду уважали, где бы они ни жили — в Алма-Ате, Джамбуле, Кзыл-Орде, Каскелене!.. Хотя у нас в семье, кроме одного каскеленского дедушки, коней никто близко не видел.
А косорылости во мне никакой нет. Пусть не врет. Какая еще «косорылость»? Что же я не заметил бы? Каждое утро бреюсь перед зеркалом. Никакой косорылости!
Да, я маленький, узкоглазый и кривоногий!
Зато я самый лучший танковый механик-водитель во всей Западной группе Советских войск, стоящих на территории Германской Демократической Республики!
Тьфу, никак не отвыкнуть… На территории Германии.
И если какие-нибудь маневры, учения, смотры, инспекторские проверки или просто так начальство прилетает к нам из Москвы — попьянствовать и прибарахлиться на халяву, кого показывают высоким кремлевским гостям? Меня показывают! Меня — старшего сержанта Нартая Сапаргалиева!..
А главное, на чем? Не на современной машине Т–80 с турбореактивными двигателями, а на Т–62 — старой дизельной лохматке, которая уже почти списана с вооружения!
Но это тоже — особый трюк. Цирк — в чистом виде!
— Вот, пожалуйста, — говорит наш генерал своим гостям, — посмотрите, что может сделать мой механик-водитель на старом, отжившем танке!
На самом же деле, моя «шестьдесят вторая» — это же форменный «Карл — призрак шоссе»! Как в «Трех товарищах» у Ремарка.
Ходовая часть отлажена — будьте-нате! Двигун у меня стоит — зашибись! Такой, что я все ограничительные инструкции в гробу и в белых тапочках видел!
Я им цирк и показываю… Тут тебе и рвы, и уступы, и колейный мост на подъеме и на спуске, и преодоление воронок, и надолбы, и узкости разные на «минном поле»! И все на время, на скорость преодоления! А уж по подводному вождению — мне вообще равных нет!
Правда, надо отдать должное и генералу — нашему комдиву.
Он еще в начале прошлого года вызвал к себе командира полка моего, командира роты материального обеспечения, замполита, заместителя по технической части капитана Мелешко и в присутствии начальника штаба и кучи разных холуев приказал:
— На машину Сапаргалиева — давать все! Любые дефициты, любые запасные части со склада. Лучших ремонтников. Заправка топливом без ограничения! Нужен ему танкодром — давать танкодром! Пусть тренируется день и ночь, раз ихний казахский бог наградил его таким талантом!..
— Выпивает он, товарищ генерал, — говорит командир полка.
— А ты — трезвенник, да? — спрашивает генерал.
— Неудобно, товарищ генерал, — говорит замполит. — Армия русская, а ставку мы делаем на казаха… Хорошо бы нашего паренька подготовить. Тем более в зарубежном окружении.
— Пошел ты со своим зарубежным окружением знаешь куда? — говорит генерал. — Через две недели комиссия по проверке боевой и политической подготовки из министерства прилетает! Я, что, ей твою идеологию буду на учениях показывать?! Мне нужно, чтобы мои танки чудеса делали! Тогда и звания пойдут, и оклады, и все что хочешь под это дело получить можно будет! Мозгами лень пошевелить?
— Так точно, товарищ генерал!..
— То-то! — говорит генерал. — Узнаю, что приказ не выполнен, всем яйца оторву и в двадцать четыре часа в Советский Союз вышвырну!
А для нашего офицерья это — нож острый! Они только-только стали зарплату в настоящих бундесмарках получать, и так быстро привыкли к этому!
Как в компании — так все про тоску по Родине, а как домой придут — так молятся, чтобы их отсюда никуда не отправили.
Ну, все, конечно, тут же по стойке «смирно» и…
— Будет исполнено, товарищ генерал!..
— Как скажете, товарищ генерал!..
Я ничего этого сам не слышал. Но генеральский вестовой за пять марок и две пачки «Кэмела» мне весь их разговор слово в слово пересказал. Да так здорово, что я будто даже голоса их слышал. Такой талантливый парень этот вестовой! Просто артист!.. Ему заплати побольше — он тебе что хочешь расскажет.
Значит, иду я к генералу, а сам чувствую — развозить меня начало. Пока этого бугая Ваську вешал — вроде бы в норме был. Нервы, что ли? А сейчас, когда успокоился, забухел со страшной силой! Мотает меня из стороны в сторону, ноги не идут, вот-вот, думаю, шваркнусь где-нибудь…
Ищу местечко поукромнее, чтобы проблеваться хотя бы, а мимо меня «санитарка» чешет. Такой зеленый фургон на ГАЗ–63 с красным крестом. И прямым ходом к танковому парку, к ремонтной зоне. А за «санитаркой» бегут несколько первогодков из ремонтного взвода.
Я одного тормознул, спрашиваю:
— Эй, салага! Куда чапаешь?
Он увидел меня, вытянулся. Они меня как огня боятся. Хотя я никогда молодых не напрягаю. Потому что хорошо помню, как первые месяцы в «учебке» меня старослужащие под нары загоняли, пока я одного «деда» керосином не облил и не поджег. Его, конечно, потушили, но зато и меня перестали гонять, как жучку.
— Чего молчишь?! — говорю. — Докладывай, сучий потрох!
— Говорят, вы, товарищ старший сержант, там в ремзоне нашего товарища прапорщика повесили!..
А у самого рожа веселая, прямо счастьем светится. Ну, не может человек сдержать радости.
Уж как этот Васька-прапор над молодыми изгалялся — не передать. Один татарчонок из Казани даже застрелился. Пошел в караул и из автомата себе полчерепушки снес.
— Это правда, товарищ старший сержант? — И с такой надеждой спрашивает, что с меня даже похмелюга слетела.
— Врут, — говорю. — Он такой здоровый, а я такой маленький. Разве я смог бы?
А он смотрит на меня и так тихо, завистливо говорит:
— Вы бы смогли…
Я как рявкну:
— Кру-гом!!! Марш отсюда, малолетка необученная!
А он всего-то на полтора года младше меня… Но порядок есть порядок: угнетать его не обязательно, а место свое ему знать положено. А то, что это будет за армия? И потом — кто он и кто я!.. Тоже понимать надо.
Солдатик побежал к ремзоне, а я потихоньку потрюхал к казарме — помыться, переодеться. Не идти же в штаб в таком виде! И надо пожрать хоть что-нибудь… А то после первого стакана этот пердила-прапорщик сожрал всю закусь, и остальное мне пришлось пить «под рукавок». Шлепнул и утерся, шлепнул и утерся. Это же никакого здоровья не хватит.
Подождет генерал. Я ему нужнее, чем он мне. Ему в армии еще сто лет трубить. А у меня дембель на носу, и в гробу и в белых тапочках видал я вашу армию!
Тем более что нас отсюда вообще скоро попрут в Союз нерушимый. Уже есть даже точный график вывода войск с территории Германии. Я только не знаю, когда нашу дивизию начнут грузить. Но судя по похоронным рылам нашего офицерского состава — нам недолго тут осталось отсвечивать…
Тем более что мы всего-то в семи километрах от бывшей границы с ФРГ стоим. От нас до Мюнхена — рукой подать. Километров триста всего…
Американцы с той стороны, фээргэшной, уже вовсю уходят!
Их, говорят, там с музыкой, с цветами провожают. Бургомистры речи толкают, вручают америкашкам символические ключи от своих городов — возвращайтесь, когда нужно, ребята!.. До свидания… «Ауфвидерзеен» по-ихнему. Глюклихе райзен! Значит — «счастливого пути!». И вообще — херцлихе филен данк! Что-то вроде нашего — «спасибо сердечное!»
Мы-то на своей бывшей ГДР ни ключей, ни цветов не дождемся. Мы места своего расположения на ихней земле так засрали, так изгадили, что им после нас еще лет десять наше говно разгребать придется! Хорошо, если в спину не стрельнут.
Хотя «нашим» немцам, гэдээровским, тоже грех жаловаться. Некоторые особо шустрые на нас руки погрели — будьте-нате! Начиная с Военторга. Пихнут кому надо из начальства в лапу, и пожалуйста, — военторговские склады открыты! Они там по нашим заниженным ценам скупают почти весь алкоголь, шоколад, сигареты, почти всю радиотехнику, а потом в своих гаштетах (ну, это у немцев лавки такие) продают их втрое дороже. Но это так, по мелочевке.
А самые умные, те списанное оборудование — станки, машины, бэтээры, черт-те что, вплоть до танков, покупают! А списать в нашей армии можно что угодно. Даже новье любое. Собирается липовая комиссия, составляется дефектная и выбраковочная ведомость: так, мол, и так, напортачил завод-изготовитель. Претензии такие-то. При транспортировке произошло то-то и то-то. Списать и уничтожить! Печати, подписи…
И списывают. Только не уничтожают… А продают немцам как металлолом по три тысячи марок за тонну! Это по минимуму. Вот и считай, сколько «капусты» нашим начальничкам в карман идет?! Если один завалящий танк — не меньше сорока тонн!
Они все думают, что срочная служба — солдатики, сержантики — мудаки такие лопоухие. Ничего не видят, ничего не понимают. А мы все в лучшем виде сечем! Мы только помалкиваем, потому что никому неохота искать себе на жопу приключения…
Помылся, переоделся, и только собрался в столовую, как влетает в казарму наш командир роты, а с ним два перепуганных первогодка из комендантского взвода. С автоматами.
— Сапаргалиев! — орет командир роты. — Не двигаться! Лицом к стене, руки вверх, ноги на ширину плеч!
Насмотрелся, раздолбай, полицейских фильмов по телевизору. Повернулся я к стене, спиной к нему, поднял руки. Мне-то еще лучше — дышу в стенку, а не ему в лицо. Может, не разберет, что я уже сильно вдетый.
А он меня так обшарил, как в кино — от подмышек до сапог, и кричит:
— Оружие есть?
Я так удивился. Повернулся к нему и говорю:
— Вы, что, чокнулись, товарищ капитан? Какое у меня оружие?
Ну и конечно, нечаянно дыхнул на него. А он как заблажит:
— А-а! Так ты еще и пьяный, мерзавец! Убийца!..
Это он меня так при салажатах из комендантского взвода! Меня — лучшего из лучших, на которого вся дивизия молиться должна! Меня — старшего сержанта, механика-водителя первого класса — так обозвать при солдатах-новичках?!
Но я ему ничего не ответил, а только сказал:
— Пошел вы на хуй, товарищ капитан!
Что с ним стало!.. Он аж посинел весь, затрясся и как закричит своим автоматчикам:
— Глаз с него не спускать! Шаг вправо, шаг влево — считать побегом!!! Стрелять без предупреждения!!! Сгною-у-у!!!
И выскочил из казармы.
А я жрать хочу, как семеро волков! У меня всегда так, я с похмелюги могу один целого барана схавать.
— Мне, чего, так и стоять? — спрашиваю я этих пацанов с автоматами.
— Что вы, товарищ старший сержант… Садитесь, конечно, — говорит один, а второй предлагает: — Может, сигаретку хотите?
Знают Нартая Сапаргалиева! Уважают!
— Не курю, ребятки, — говорю. — А у вас пожрать нечего?
Руками разводят. Да и правда, откуда у них? Им самим-то в первый год службы ни черта не хватает. Вечно голодные ходят. Они только ко второму году наедаться начинают.
Подходит дневальный по роте, наш старослужащий, протягивает мне полную алюминиевую миску перловой каши с мясом, кусок белого хлеба с маслом и говорит:
— Кушай, Нартайчик. А то я уже эту перловку в упор видеть не могу. Я сейчас кого-нибудь из салажат отловлю и за компотом пошлю… Ты чего там учудил в ремзоне?
А я и ответить не могу — у меня уже полный рот каши. Дневальный рассмеялся и пошел. Пареньки эти из комендантского взвода тоже улыбаются, но автоматы не опускают. Так и лопаю под двумя стволами…
Не успел я и полмиски оприходовать, как входят в роту зампотех капитан Мелешко, командир комендантского взвода, наш бывший замполит — они теперь как-то иначе называются — и наш комроты, который меня сгноить обещал.
И вид у них у всех такой, будто по ним асфальтовым катком прошлись. Никто не кричит, не топает. Серьезные такие, тихие… Смотрят на меня и молчат. Только командир комендантского взвода тихонько говорит своим автоматчикам:
— Свободны. Марш в расположение.
Тех словно ветром сдуло. Потом капитан Мелешко так негромко спрашивает у меня:
— Что с фрикционом?
— Порядок, — говорю. — Все сладили.
— Машина на ходу?
— Так точно!
И опять все молча меня разглядывают. Кроме нашего командира роты. Он выдержки из уставов на стенке читает. Это, чтобы на меня не смотреть.
— М-да… — говорит Мелешко, переглядывается с остальными офицерами и добавляет: — Ну ладно…
— Все, товарищи? — спрашивает замполит.
— Вроде бы… — говорят остальные.
Тогда замполит смотрит на меня и говорит:
— Из расположения роты никуда не отлучаться до особого распоряжения. Понятно, товарищ Сапаргалиев?
Тамбовский волк тебе товарищ, думаю я. Бездельник, болтун ты хренов… Но встаю по стойке «смирно» и громко отвечаю:
— Так точно, товарищ майор!
И они уходят. Все.
А я сажусь доедать перловку с мясом. Тут дневальный и компот притащил. Запиваю. И чувствую, меня в сон начинает клонить. Сейчас, думаю, доем и придавлю часика полтора.
Но тут в казарму заскакивает этот артист — генеральский вестовой и после небольшой торговли за семь марок выдает мне свежайшую информацию из высших сфер.
Ваську-прапора из петли вынули, откачали, и теперь он в медсанбате. Доктора сказали, что у него в мозгах что-то сдвинулось и он вполне может на всю жизнь дурачком остаться. И его, наверное, комиссуют…
Генерал по тревоге собрал всех, кому стало известно, что механик-водитель в ремонтной зоне повесил командира взвода технического обслуживания, и приказал всем забыть об этом, как о кошмарном сне.
В дивизию вот-вот должна прилететь объединенная комиссия из ГИМО — Главной инспекции Министерства обороны и ЦБТУ — Центрального бронетанкового управления, и он, командир дивизии — генерал, не собирается встречать своих московских друзей докладом о таком ЧП!
Тем более что он и сам не верит в то, что маленький Сапаргалиев мог так уделать такого бугая, как этот прапорщик…
— Так что, поздравляю тебя! — говорит вестовой. — Ты опять просквозил мимо трибунала… С тебя причитается!..
Отслюнил я ему семь марок, как договаривались, и он ушел.
Все, думаю, теперь в койку! Начал уже сапоги стаскивать, но не тут-то было. Откуда ни возьмись возникает передо мной наш полковой придурок и спрашивает:
— Сапаргалиев! Ты деньги сдавал?
Таких придурков в армии — тьма-тьмущая! В каждом подразделении. Ротные придурки, батальонные, полковые…
В наряды они не ходят, в караулах не стоят, крутятся около командования и горят на общественной работе. «Боевые листки» выпускают, оформляют стенгазеты, разные взносы собирают… Общий подъем по утрам их не касается, в столовку они ходят не в строю, а поодиночке; где танкодром, где стрельбище — они слыхом не слыхивали, и бронетранспортер от танка отличить не могут!
Зато в увольнение — первыми, в отпуска — раньше всех. Ну, и стучат, конечно, кому надо и про кого угодно. Не жизнь, а малина! Таким армия — мать родная…
— Сдавал, — говорю. — Только за последние три месяца два раза сдавал.
— А-а… Так это ты на обелиск советским солдатам, павшим во второй мировой войне, сдавал и на детей Чернобыля, — говорит придурок. — А сейчас третий раз — на День поминовения погибших в Афганистане.
— Понял, — говорю. — Сколько нужно?
— У тебя — шестьдесят плюс восемь бронетанковых?
— Да, — говорю.
— Тогда не меньше червонца.
Я штаны расстегнул, запустил туда руку — у меня там карман специальный для денег вшит, достал десять марок и даю их придурку, а сам думаю: «Интересно, мне к дембелю на двухкассетник для каселенского дедушки хватит?» Вообще-то, если сильно не поддавать — должно хватить…
Придурок дал мне расписаться в ведомости, повертел мои десять марок перед своим носом и спрашивает:
— Это что здесь за чернильные закорючки?
А я обычно каждую бумажную купюру маленькими такими буквами по-казахски надписываю — «Это деньги мои. Н.С.». На всякий случай. А то воруют, собаки.
— Не твоего ума дело, придурок хренов! — говорю.
Он прячет мои десять марок, сворачивает ведомость и головой качает:
— И чего ты такой грубый, Сапаргалиев? Чего ты, вообще, такой — не как все?!
Я второй сапог снял, встал с койки и говорю:
— А между глаз этим сапогом хочешь?
— Нет, — говорит придурок и смывается.
А я ремень сблочил, завалился прямо на одеяло и голову подушкой накрыл.
Когда-то я так хотел быть, «как все»!..
Когда-то, еще в школе, а потом в автодорожном техникуме, я просто мечтал быть таким, «как все» — нормального роста, а не самым маленьким в классе, на курсе, в компании… Чтобы в одно прекрасное утро мои ноги оказались бы стройными и прямыми, волосы мягко зачесывались бы на пробор, а не торчали бы черным, прямым ежом только вверх и вперед…
В десять лет я придумал себе целую систему упражнений для выпрямления ног и увеличения роста. Но система оказалась несовершенной.
В одиннадцать я перепробовал все мамины шампуни и кремы своих сестер, но волосы оставались жесткими, как стальная проволока.
В двенадцать лет я стал курить. И, по-моему, блевал до тринадцати.
В четырнадцать я, как и все, попробовал «косуху» с «планом». Это теперь «план» называется анашой. А тогда это был просто «план». Нормальный среднеазиатский наркотик из конопляного семени. Одурел, хохотал, как безумный, орал всякие глупости, дико хотел жрать!.. И опять блевал до обморока.
Когда стал постарше, заметил странную штуку — любая моя попытка стать таким, как все, — кончалась жуткой рвотой.
Но самые чудовищные и стыдные желания быть, как все, меня посещали ночами…
Начиная с шестого класса школы, а потом в техникуме я за день выслушивал уйму хвастливо-победных историй, рассказанных такими же говнюками, как и я, только чуть выше ростом и с более прямыми ногами. Я понимал, что половина этих историй — наглое вранье. Сами онанизмом занимаются, а брешут, как собаки! И они ничем не отличаются от меня, кроме наглости и бесстыдства!
Но были и такие, которые правду рассказывали.
Вот это мне не давало спать по ночам, сводило меня с ума, заставляло делать то, за что я потом презирал себя, как последнюю тварь!
Дважды я видел это своими глазами. Один раз на чердаке нашего дома, когда мой брат Маратик затащил туда какую-то пьяную девку, а второй раз — в горах, в урочище Медео, когда мы с классом были там на экскурсии. Это, вообще, жуть, что было!.. Двое мужиков, один — казах, другой — русский, такое вытворяли с одной теткой, что меня потом при одном воспоминании наизнанку выворачивало.
Ну, и конечно, к концу третьего курса я стал поддавать. Как все.
То, что я лучше всех учился, то, что я получил права на вождение автомобиля и трактора раньше всех в техникуме, то, что я петрил в ремонте и мог в минуту разобраться в любой незнакомой схеме — всем было до лампочки!
А вот то, что я стал выпивать наравне со старшекурсниками, инструкторами и преподавателями — меня железно приподняло! Тут я вдруг оказался — как все!
Правда, до поры, до времени…
Мы еще дипломов не получили, а нам уже повестки из военкомата — послужите-ка в армии, товарищи специалисты колесных машин! На хрена нас было так долго учить?! До сих пор не понимаю.
Мама плачет, сестры плачут, отец какие-то деревянные слова лепечет:
— Стоять на страже… Быть верным присяге… Честь семьи… — И еще лабуду какую-то несет, а у самого глаза на мокром месте.
Марат — он свое уже отслужил — ржет, заливается:
— Ну, все, Нартайчик! Там тебя научат свободу любить!..
Навертели боурсаков — такие катышки из теста, вареные в кипящем сале, мама дунганскую лапшу сделала, сестры лепешек напекли, отец такой бешбармак сотворил, что он мне по сей день снится!
Народу набежало — видимо-невидимо! Двое суток гуляли, а на третьи, последние перед отправкой в армию, ребята забрали меня в один дом, напоили как следует и подложили под меня Флорку — нашу лаборантку из техникума.
А я — пьяный в драбадан — увидел ее голую, почувствовал запах ее тела, и как затрясет меня, сердце как заколошматит, дыхание прерывается, слова не могу вымолвить! Чувствую — теряю сознание. А за стеной — музыка, пацаны мои пляшут, хохочут:
— Нартай! Флорка тебе уже целку сломала?
А Флорка прижимается ко мне, шепчет в ухо:
— Не слушай, не слушай их, дураков… Успокойся. Все будет в ажуре!..
И берет меня — там… Между ног… Руками… И… Меня как подбросит! Как тряханет!.. Будто всего насквозь пронзило!.. И я отключился…
Открываю глаза — стоит одетая Флорка и говорит:
— Ты, Нартайчик, видать, не по этому делу. А может, перепил. Тоже бывает. Ну, ничего… Вернешься из армии, я тебя так натренирую — все бляди Алма-Аты за тобой бегать будут!
Все, думаю, раз у меня в самом главном, в мужском деле, не получилось, как у всех, — пора подводить итоги! Пройду курс молодого солдата в армии, получу боевое оружие и застрелюсь к чертовой матери! Скорее бы только до спускового крючка добраться…
…Через полтора месяца в Карелии, в учебном полку, в сорокаградусный мороз, когда руки к танковой броне в секунду примерзают — только с кожей оторвать можно, когда офицеры орут, сержанты матерят и пинают, старослужащие «деды» из тебя веревки вьют и рыло тебе чуть не каждый день чистят, и наши новобранцы от всех этих мучений стали себе самострелы устраивать, вешаться, травиться и вены резать — я стреляться раздумал.
Первый раз в жизни мне не захотелось быть, как все! Во мне вдруг такая злоба стала нарастать, что, казалось, башка от ненависти лопнет!
Копыта коней моих предков триста лет топтали эту землю! И я — потомок великого Чингиз-хана — не имею никакого права быть таким, как все!!!
И когда я в столовой в очередной раз получил по сопатке от одного «деда» (а он меня еще и «чукчей» назвал), я пошел в танковый парк, набрал котелок керосина, вернулся в столовую, облил этого гада и поджег.
Меня, конечно, на «губу». На гарнизонную гауптвахту, на десять суток «строгача». В записке об арестовании было смешно написано: «Нарушение Устава внутренней службы, выразившееся в облитии керосином своего товарища и поджоге вышеупомянутого».
Этого «вышеупомянутого», конечно, потушили. Только морда у него обгорела слегка. А я за эти десять суток на гарнизонной губе выработал себе железобетонную схему своей дальнейшей жизни.
Бросаться с котелком керосина на каждого больше ни в коем случае нельзя. Один раз это прошло, ошарашило… Повторишь такое — уничтожат запросто! Хочешь жить нормально в армии — значит, за тобой должно стоять еще что-то такое мощное, против чего ни одна сука не попрет!
А раз я — маленький и кривоногий, раз у меня даже с Флоркой не получилось, то у меня должен быть такой могучий союзник, чтоб на меня никто пасть не мог разинуть. И этим союзником, этим другом, партнером и братом должен стать для меня танк! В нем сорок тонн, он с пушкой, он с пулеметами, он с гусеницами. Он меня защитит от кого угодно!
Но и я должен быть с этим танком — не как все! Я должен быть лучшим! Самым лучшим… Вот когда я вберу в себя силу и прямолинейность своего танка, сольюсь с ним воедино — я стану свободным!
И я им стал.
По закону «компенсаторного замещения», как объяснил мне один младший лейтенант. Его из университета с философского факультета выперли и загребли в Омскую бронетанковую школу. Он у меня командиром взвода был уже здесь, в ГДР. Недолго, правда. Разлаялся с замполитом и сбежал в ФРГ.
Я его недавно по «Немецкой волне» слушал. Рассказывал про нашу житуху, передавал приветы всем своим бывшим сослуживцам. Значит, и мне тоже…
Ну мог я нашему полковому придурку — высокому, с кукольной лакейской мордой, вьющимися волосиками, с длинными, прямыми ногами, этому штабному шустриле, хитрому и пронырливому рабу, — объяснить, почему я не такой, как все?!
Когда-то копыта коней моих предков…
Улетели очередные московские проверяющие, перекормленные грохотом танковых двигателей, визгом гусеничных траков, пушечной и пулеметной пальбой и всем тем, что «бог послал» на генеральский стол.
Я устроил на своем «шестьдесят втором» такую клоунаду с акробатикой, что у всех московских генералов глаза на лоб полезли. А наш комдив даже вручил мне премию из своего фонда — сто марок! И моему командиру полка, полковнику Сергееву, — тысячу. За то, что он в своем подразделении «воспитал и вскормил» такого механика-водителя, как я.
Лучше бы наоборот. Полковнику — сто, а мне — тысячу. Так было бы справедливей… Хотя, честно говоря, грех жаловаться. Денежная премия у нас, вообще, случай исключительный. Я, например, за два года службы первый раз такое увидел.
Помаленьку дивизия очухивалась от двухнедельной инспекционной лихорадки и нервотрепки, и жизнь стала входить в свою привычную колею.
Ваську-прапора, действительно, комиссовали и отправили на гражданку, в его любимую Вологду. По дивизии была пущена параша, что его чем-то придавило в ремонтной зоне.
Наверное, за то, что мы с танком заработали тысчонку для полковника Сергеева, он теперь каждый раз, когда я попадался ему на глаза, внимательно смотрел на меня, пожимал мне руку и спрашивал — не хочу ли я остаться на сверхсрочную службу инструктором. Обещал присвоить мне прапорщика и звание «Мастер вождения».
Как же, держи карман шире! Нужно мне твое звание, как рыбке зонтик. Я и без звания больше мастер, чем твой любой инструктор. Тут минуты до дембеля считаешь, а он мне сверхсрочную предлагает… Нашел дурака!
Но с ним я не залупался. Он мне чем-то даже нравился, этот полкаш. Во-первых, он и сам довольно прилично водит танк, а во-вторых, что мне особенно симпатично в нем, что, когда бы ты его ни встретил — в шесть утра, в три часа дня, в десять вечера, — от него всегда так вкусно коньячком тянет, что аж закусить хочется!
И это в то время, когда все наше офицерье от страха только под одеялом водку жрет, чтобы их за пьянку в Союз не выперли.
Поэтому я с ним всегда, как могу, вежливо: спасибо за доверие, товарищ полковник, но — мама-папа, братья-сестры, дедушки-бабушки, родной Казахстан, Алма-Ата — «отец яблок», — все меня так ждут… Не могу! И он отваливает. До следующего раза.
В последние дней десять к нам немцы зачастили. Им даже въезд на территорию городка разрешили, чего раньше никогда не бывало.
Правда, потом они из своих машин пересаживались в наши зеленые «козлы» — ГАЗ–69, и начальники КЭЧ — коммунально-эксплуатационной части, АХЧ — административно-хозяйственной части, начальник финансовой части и командир ОРСБ — отдельного ремонтно-строительного батальона, возили их по всему расположению дивизии. Осматривали казармы, мастерские, жилые дома…
Видимо, толкать все это будут немцам. Значит, и мы скоро погрузимся в эшелоны и… Ту-ту, привет, Германия! Ауфвидерзеен! Гутен таг, родина моя!..
Как-то, уже в первом часу ночи, после отбоя, сидим мы со старшиной роты, запершись в его каптерке, и давим бутылочку «Корна» под здоровенного копченого леща. И я ему рассказываю историю казахского народа от древнего Отрара до наших дней.
И только я дохожу до своего любимого «Когда-то копыта коней моих предков триста лет топтали весь мир…», раздается тихий стук в дверь. Кого еще черт принес?
Быстренько спрятали бутылек, стаканы. Открываем.
На пороге — водила командира полка. Такой неплохой паренек из Москвы. И говорит:
— Нартайчик, карета подана. Хозяин вызывает.
— Ночь на дворе, — говорю. — Он что, совсем «на кочерге»?
— Да нет, — говорит водила. — В своей обычной норме. Они там с начфином тебя ждут.
— Ничего себе уха! — говорю. — Граммульку примешь?
— Но только действительно граммульку, — говорит водила. — А то еще неизвестно, когда он меня отпустит. Может, еще ездить до самого утра придется.
Старшина роты вытащил пузырь с остатками «Корна», разлили мы на троих, шлепнули, а половину леща отдали этому москвичу. Старшина спать завалился, а мы с водилой поехали в штаб полка.
— Товарищ полковник! По вашему приказанию старший сержант Сапаргалиев…
— Ладно, ладно, Сапаргалиев… Присаживайся, — прерывает он меня и глазами показывает начфину на дверь.
У того — рожа красная, глаза налитые и дух от него коньячный, как из выхлопной трубы. По Сергееву ничего такого не скажешь. Хотя он, наверняка, не меньше начфина принял. Тренированный мужик наш полковник!
Начфин встает, надевает фуражку и берет под козырек:
— Вроде бы все вопросы решили, товарищ полковник… Разрешите быть свободным?
— Идите, товарищ майор, — говорит Сергеев. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, товарищ полковник, — и преувеличенно твердыми шагами начфин выходит из кабинета.
«Товарищ майор»… «Товарищ полковник»… Это они передо мной такую комедию ломали.
Будто неизвестно, что они кореша — водой не разольешь! Говорят, они даже подрались один раз по пьянке, и наш полковник так отметелил своего друга-начфина, что тот пять дней на службе не появлялся.
А может, и врут. Про начальство всегда такие сплетни среди солдатни ходят, что уши вянут.
Сидим друг против друга. Я к его коньячному выхлопу принюхиваюсь, дым его «Мальборо» тихонько от своей морды отгоняю. Жду.
Он помолчал малость и вдруг говорит:
— Не хочешь стопочку выпить?
На хрен, думаю, мне это нужно?! Что мне, выпить не с кем, что ли? Ну уж нет, думаю. Береженого Бог бережет. И говорю:
— Спасибо, товарищ полковник. Я коньяк не пью.
Он даже дымом поперхнулся:
— А ты почем знаешь, что у меня коньяк?!
Я даже обиделся. Пожал плечами и говорю:
— Что же я — пальцем деланный, товарищ полковник?
А он посмотрел на меня так задумчиво и говорит:
— Да, нет… Тебя хорошо сделали. Как надо… Вот поэтому-то я и хочу тебе поручить одно важное и совершенно секретное задание.
— Слушаюсь, товарищ полковник!
— Сиди, сиди… — Полковник сам встал из-за стола, выдернул из настенных и настольных розеток все телефонные вилки и штеккеры и снова сел напротив меня. — Все, что я сейчас скажу — военная тайна. И за стены этого кабинета не должно просочиться ни звука. Понял?
— Так точно, товарищ полковник.
Он надолго замолчал. Разглядывал меня, словно прикидывал — доверять мне эту тайну или нет.
— Ну, слушай, — наконец, сказал он. — Скоро начнем отправлять полк в Россию. Ты уйдешь с последним эшелоном. Погрузим твою «шестьдесят вторую» на замыкающую платформу. Закамуфлируем. Но сам ты поедешь не в обычном вагоне с личным составом, а в самом танке. То, что ты внутри танка — знать об этом никто не должен. Продукты, питье, все тебе там будет обеспечено. Носа из танка не высовывать. Естественные надобности — через нижний люк. Ночами. Повезешь небольшой железный ящик. Вот такой…
И полковник показал на стоящий на подоконнике маленький стальной сейф, размером с обычную почтовую посылку.
— Он будет заперт и опечатан. В нем будут лежать сверхсекретные документы стратегического значения. Другой возможности отправить эти бумаги к нам на Родину у нас нет. Слишком велика ответственность. Пересечешь советскую границу — я лично тебя встречу, приму от тебя этот ящик и… Тебе сколько до демобилизации?
— Шестьдесят три дня, товарищ полковник.
Сергеев посмотрел на потолок, что-то подсчитал, шевеля губами и сказал:
— Успеваем… А я тебя за этот подвиг на месяц раньше демобилизую. Так что, считай, — в армии тебе осталось служить не шестьдесят три дня, а всего тридцать два.
Вот это подарочек! За такое я бы и неделю в танке продрых.
— Но, учти, — строго сказал полковник. — Ящик этот охранять до последнй капли крови! Не дай Бог, что-нибудь… Помни, по каким недружественным дорогам мы возвращаемся домой. Люки должны быть все изнутри задраены и законтрены. А если…
— Товарищ полковник, я так понял, мне перед отправкой танковый боекомплект не сдавать? — спросил я.
— Ну, сорок пушечных снарядов тебе ни к чему… А пулеметный комплект, гранаты, автомат можешь оставить. Мало ли что. Тут ты прав…
— А с экипажем как быть? Что я им должен сказать?
— Экипаж — не твоя забота, — глухо проговорил полковник и мне вдруг причудилось, что он меня люто ненавидит за то, что ему пришлось доверять свою тайну мне.
Но это мне, наверное, только причудилось, потому что полковник встал из-за стола, протянул мне руку и сказал:
— И помни, Сапаргалиев. Родина тебе оказывает высочайшее доверие!
Ну, не звучит это уже… Не звучит! Неужели не понимает? Ведь неглупый мужик, а несет черт-те что…
Однако, я тоже встал и ответил, как и положено по Уставу:
— Служу Советскому Союзу!
В одну игру играем… Других-то слов на такие случаи не придумано, вот мы, как попугаи, и повторяем разную муру собачью. Хотя дело и секретное, но самое обычное: начальник дает нормальное рабочее задание подчиненному, а тот обещает это задание выполнить. И все. А мы клянемся по любому поводу!..
Прощай, Германия! Здравствуйте, майне либе дамен унд херрен товарищи казахи!
А также — херцлихе гратулирен унд гутен морген мои либлинг казахские мама и папа, братья и сестры, дедушки и бабушки, дядьки и тетки, разбросанные по всему нашему Казахстану! Позвольте принять ваши херцлихе гратулирен с моим возвращением в лоно замечательного и древнего рода огромной семьи Сапаргалиевых!
И пошла она, эта армия, к… аккенаузен сегейн!..
Извините за казахское выражение.
— Вот и все, — сказал мне Нартай. — Пока все.
— Погоди, погоди, Нартай!.. — заволновался я. — Ты же не ответил на мой самый главный вопрос: как ты попал сюда, в Мюнхен?!
— Ну, вы даете! Я же говорил вам, что это длинная история в двух сериях, — удивился Нартай. — Вы сказали «расскажи хотя бы первую». Я вам и рассказал.
— А вторую?.. — взмолился я.
— А вторую мы вам расскажем как-нибудь вместе с Эдькой. Это он, гад ползучий, меня украл.
— О, Боже!.. — только и смог вымолвить я.
Но прежде чем я услышал вторую часть рассказа о том, как вместо Казахстана Нартай оказался в Мюнхене, мне довелось узнать еще очень и очень многое…
Часть Седьмая (очень короткая) , ↑
рассказанная Автором, — о том, как два самолета из очень разных стран прилетели в Мюнхен…
За несколько месяцев до того, как слегка выпившего Нартая Сапаргалиева — старшего сержанта Советской армии, лучшего механика-водителя во всей Западной группе войск, темной и глубокой ночью вызвал к себе почти трезвый командир полка и в условиях строжайшей конфиденциальности поручил ему чрезвычайно ответственное и совершенно секретное задание, в старый, уютный Мюнхенский аэропорт из разных концов света почти одновременно прилетели два очень разных самолета.
Один, принадлежащий «Аэрофлоту» ТУ–154, из Москвы, второй — ДС–10 компании «Люфтганза», из Тель-Авива.
Почти одновременно, с разницей в сорок минут, на землю Южной Баварии с трапов этих разных самолетов сошли два разных человека с абсолютно одинаковым желанием — больше никогда не возвращаться туда, откуда они только что прилетели.
Один пассажир на пограничном контроле предъявил паспорт гражданина Советского Союза на имя Эдуарда Петрова, второй… Виноват! Вторая — выложила перед пограничником паспорт гражданки государства Израиль на имя Екатерины Гуревич.
Пограничникам было глубоко наплевать — кто прилетел к ним в страну. Лишь бы предъявитель паспорта не числился в розыске как террорист или торговец наркотиками или еще какой-нибудь нежелательный для Германии тип.
Подлинность паспорта мгновенно определялась хитренькой электронной машинкой, а компьютер тут же проглатывал все сведения о владельце. Если с его, компьютерной, точки зрения на предъявителя не было никакого компромата, пограничник шлепал в паспорт квадратный штемпель с датой прибытия в «Бундесрепублик Дойчланд» и возвращал паспорт его владельцу. Занимало это от трех до семи секунд.
В отличие от советских пограничников, долго и подозрительно высверливающих чугунным взглядом приехавших, приплывших и прилетевших, по нескольку раз томительно сличающих фотографию в паспорте с физиономией уже до смерти напуганного пассажира, готового признаться во всем, чего никогда не совершал, немецкий пограничник, принимая паспорт, говорил «данке», а возвращая — «битте» и «ауфвидерзеен». В буквальном переводе — «спасибо», «пожалуйста» и «до свидания». Чего ни от одного советского пограничника никто никогда не слышал.
И гражданину Советского Союза Эдуарду Петрову, и гражданке государства Израиль Екатерине Гуревич проштемпелеванные паспорта были возвращены в течение пяти секунд, что пока свидетельствовало о их несомненной благонадежности. Каждый из них получил свой немудреный багаж, и тут их пути коренным образом разошлись на три с половиной месяца.
Часть Восьмая, ↑
рассказанная Автором, — о том, каким образом старый потомственный баварец, не знающий никаких других языков, кроме немецкого, так прекрасно овладел русским матом…
Петер Китцингер родился в семнадцати километрах от Мюнхена, в «Китцингер-хофе», в большом, крепком и чистом доме, построенном еще прадедом Петера.
Это событие произошло шестого октября в одна тысяча девятьсот двадцать первом году.
Спустя еще двадцать два года, тоже шестого октября, но уже в одна тысяча девятьсот сорок третьем году, на подступах к одной крохотной русской деревушке, чем-то напоминавшей далекий «Китцингер-хоф», русские преподнесли Петеру ко дню его рождения замечательный подарок — жизнь!
Они сожгли его танк вместе с экипажем, а механика-водителя ефрейтора Петера Китцингера чудом оставили в живых.
Правда, надо отдать должное и Петеру. Он сделал все, чтобы русские смогли так трогательно отметить его день рождения: он был единственным, кто смог вылезти из горящего танка, и в спасительных клубах едкого дыма, воняющего соляркой и горелым человеческим мясом, сумел отползти к придорожному кустарнику.
К счастью, его взяли в плен только к вечеру, когда измученный голодом Петер неосторожно выскребся из своего укрытия.
Если бы это произошло раньше — его, наверняка, прихлопнули бы. Но этот маленький, по сути ничтожный и бессмысленный бой за маленькую, ничтожную и бессмысленную деревеньку — кончился победой русских. А каждая такая победа в цепи двухлетних кровавых и трагических поражений для русских была праздником!
И когда к вечеру двое восемнадцатилетних мальчишек в русской солдатской форме со старыми «трехлинейками» образца 1891/1930 года, пьяненько и фальшиво распевая непристойные частушки, наткнулись на голодного Петера — они не стали стрелять. Со страхом и любопытством они разглядывали долговязого немца, и длинные четырехгранные штыки их нелепых винтовок были нацелены в его тощий живот.
Именно от этих мальчишек Петер Китцингер впервые в своей жизни услышал настоящий русский мат. Но тогда он еще не знал, что это такое.
Потом было три года плена…
Были вши, грязь, холод, сплетни и скандалы среди своих, воровство, мелкие предательства, доносы… И маленькие радости в виде лишнего куска хлеба, украденной пачки моршанской махорки и пары чистых штопанных носков, тайком сунутых в руки пленного какой-то сердобольной русской старухой.
К концу сорок четвертого Петера привезли в Москву — строить двухэтажные коттеджи на Хорошевском шоссе.
Война миновала свою переломную стадию и к месту постройки коттеджей часто приходили русские — уже отвоевавшие, без рук, без ног, с орденами и медалями, и простой народ из окрестных плохоньких домишек.
С удивлением смотрели они на аккуратно сложенные кирпичи, на тщательно укрытый цемент для раствора, на бережное, скупердяйское отношение немцев к каждому гвоздю, к каждой скобе, к каждой пустяковой дощечке. Русские смотрели и незлобливо матерились, приговаривая:
— Во, бля, гляди!.. Фриц — мать его так-перетак, в рот ему дышло, — а понимает, что кирпич денег стоит!.. Что его, мать-перемать, так в кучу бросать нельзя — поколется, мать-перемать… А наш брат Иван, — ему все по херу, тяп-ляп и в дамки! А чего, мать в бога, в душу перемать, страна большая — не обеднеет!.. Мать их совсем насквозь и глыбже…
— Отойти от пленных, мать-перемать!!! — кричали молоденькие конвойные, не нюхавшие фронта. — А ну, прими в сторону, мать вашу! А то стрелять буду!..
— Я те, бля, стрельну!.. Я те стрельну, поганец! — огрызались зрители. — Враз ноги из жопы повыдергаем!.. Ишь, стрелок, мать твою так, нашелся! Ты, мудила, лучше гляди, учись как работать надо, губошлеп хренов!..
Русский мат со всех сторон сам настойчиво заползал в немецкие уши, становился самостоятельным средством общения, выражением самых различных эмоций — от лютой ненависти до горячих симпатий, от категорических отрицаний до безоговорочных согласий.
Многогранность российского мата была беспредельна! Ругательства могли служить синонимами любой технической терминологии, названиями самых различных областей человеческой деятельности.
— Ну-ка, въебачь сюда эту хуевину! А теперь ебни сверху и закрепи ее на хуй! — говорил русский бригадир строителей Петеру, что в переводе на любой нормальный язык должно было означать: «Ну-ка, вставь сюда эту деталь! А теперь ударь ее сверху и плотно закрепи!».
И Петер вставлял, ударял и закреплял.
Поэтому, когда спустя полтора года после окончания войны Аденауэр все-таки кое о чем договорился с Булганиным и пленных немцев, наконец, стали отправлять по домам, двадцатипятилетний Петер Китцингер вернулся в Мюнхен с полупустым русским вещевым мешком, очень скромным запасом нормальных русских слов и обширными познаниями в чудовищных российских матюгах, этимология которых, в большинстве своем, уходила в глубь веков — во времена татаро-монгольского трехсотлетного ига.
Но уже этот филологический изыск был совершенно неизвестен Петеру Китцингеру. Как, впрочем, он и по сей день неизвестен большинству русских, с такой легкостью пользующихся своим родным и любимым матом.
Со смятением и горечью пробрался Петер через руины Зонненштрассе, сквозь стертый с лица земли Штахус, постоял у Богом сбереженных башен Фрауэнкирхе, пошлялся по уничтоженному Виктуаленмаркту и к вечеру на попутных телегах и грузовиках добрался до отчего дома — до своего «Китцингер-хофа».
После родительских поцелуев, слез и объятий Петер с удивлением обнаружил в доме еще одного обитателя «Китцингер-хофа» — небольшого роста девятнадцатилетнюю хорошенькую украинскую девочку Наташу.
История ее появления в «Китцингер-хофе» была препростейшей. Таких историй сотни. Если не тысячи. Вся ее родня погибла под Киевом еще при бомбежке сорок первого года, а уже в сорок втором — пятнадцатилетняя Наташа вместе с эшелоном таких же мальчишек и девчонок была отправлена немецким военным командованием на работы в Германию.
Узнав о том, что под Мюнхен прибыл состав из Украины с живой рабочей силой, папаша Китцингер подсуетился в местном ратхаузе и заполучил в свое хозяйство работницу с Востока. Отцу фронтовика отказать не могли. Правда, сделал он это позже всех, и поэтому ему досталась только маленькая, худенькая и простуженная Наташа. Но мама Китцингер в первые же два месяца откормила Наташу и вылечила, и уже через полгода родители Петера не могли и мечтать о лучшей помощнице.
К моменту возвращения Петера из Москвы Наташа уже четвертый год жила в «Китцингер-хофе». Она свободно говорила по-немецки, вместе со стариками Китцингерами по воскресеньям ходила в кирху, а по будням с пяти часов утра и до позднего вечера крутилась по хозяйству наравне со старыми Китцингерами. Кое в чем даже превосходя их в скорости, аккуратности и выдумке.
Жила она за домом, в небольшой комнатке, встроенной в огромный теплый сарай, где у старика Китцингера стоял маленький древний трактор и хранились сенокосилка, выгребная машина, бочки для силоса, так называемая «хольцшпальте» — гидравлическая машина для рубки дров, «крайсельшвадер» — для рыхления почвы, приспособление для переворачивания и сушки сена, прессовочное устройство и «хольцельхаксель» — машина для обрубания небольших сучьев. На зиму туда же ставился огромный ленточный транспортер.
В первую же ночь своего пребывания под материнским кровом пьяненький Петер пробрался за дом в комнатку Наташи, и после недолгой и молчаливой борьбы лишил и ее, и себя невинности.
Спустя два года умер старый Китцингер. А еще через год, в сорок девятом, скончалась и мать Петера.
К тому времени Наташа была уже «фрау Китцингер», а Петер — полноправным хозяином «Китцингер-хофа» со всеми прилегающими службами и землями площадью в восемнадцать гектаров.
Детей у них не было. Еще тогда, когда в промерзшем товарном вагоне Наташу везли в Германию, она простудилась и…
К каким только врачам Петер потом не возил Наташу!.. К кому только не обращался!.. Сколько ни молилась Наташа, сколько раз ни напивался от отчаяния Петер — ничего не помогало. В конце концов, они решили, что на то воля Божья, смирились и стали жить друг для друга.
И ведь что удивительно! Украинская девочка Наташа за пятьдесят лет жизни в Германии стала истинной баварской немкой — расчетливой и бережливой до скупости, со слегка ханжескими представлениями о правилах приличия, с неукоснительным соблюдением всех католических праздников, с болезненной чистоплотностью и поразительной энергией при ведении своего хозяйства!
Петер же, несмотря на то, что пробыл когда-то в России всего три года, на всю оставшуюся жизнь сохранил в себе некоторое чисто российское, мягко скажем, разгильдяйство и постоянную готовность выпить в любой момент по любому подходящему и не очень подходящему случаю.
Итак, старая толстенькая Наташа Китцингер села за руль своего голубого «форда» (оказалось, что это их машину видел Эдик из окна своей комнатки!), усадила рядом с собой Эдика, а огромного пьяного Петера заставила скрючиться на заднем сидении, заявив, что когда она ведет машину — она не выносит запаха алкоголя…
По дороге Петер орал старые баварские песни и даже пытался что-то спеть с тирольскими переливами. Изредка он наваливался сзади на Эдика, обнимал его за плечи и кричал по-русски:
— Давай, давай!!! Мать твоя!.. Здравствуй! Катьюша!..
Наташа сердилась, Эдик смеялся, а Петер до самого «Китцингер-хофа» выступал по большой программе и даже вспомнил еще несколько приличных русских слов и пару забытых матерных.
Потом допоздна сидели у дома под уютным деревянным навесом, пытались разговаривать на смеси немецко-украинско-русско-матерного, и Петер с Эдиком выпили три бутылки легкого белого вина под салями собственного китцингеровского изготовления и под мгновенно испеченный Наташей апфельштрудель — знаменитый немецкий яблочный пирог. Наташа прихлебывала минеральную воду с соком и все подкладывала и подкладывала Эдику новые куски апфельштруделя.
К полуночи Петер сломался и заснул прямо за столом, уронив седую голову на свои огромные, изуродованные тяжким крестьянским трудом руки.
Эдик помог Наташе втащить Петера в дом и вышел на свежий воздух покурить.
Совсем рядом, в конюшне, всхрапывали и переминались с ноги на ногу лошади, похрюкивали и возились в своей загородке свиньи, из-за дома время от времени слышалось робкое блеяние и перестук тоненьких овечьих копыт. Пахло деревней, навозом и теплым ночным весенним ветром…
Эдик вдруг почувствовал себя таким вымотанным, таким усталым — от сегодняшней нервотрепки на Мариенплац, от репетиций на пустыре, от вонхайма с его обитателями, от ежесекундного ожидания неведомых перемен, от постоянной необходимости вслушиваться в чужой язык, от каждодневного подавления самых простых и естественных желаний, от одиночества…
«А нужно ли все это было?..» — впервые подумалось Эдику.
И захотелось ему лечь на эту теплую землю тихого баварского хуторка и по-детски заплакать — о себе, о маме, в спешке похороненной на самом дальнем подмосковном кладбище… О ребятах, ни за что, ни про что погибших в Афганистане и нигде, нигде не похороненных… О том ташкентском мальчишке, которому вспороли живот автоматной очередью…
Но тут из дому вышла старая Наташа Китцингер и сказала:
— Тоби трэба видпочыты. Отдыхать, Эдди. Комм мит…
Она привела Эдика за дом, во встроенную в огромный сарай небольшую чистенькую комнатку и включила свет. Комната была вся из свежего желтого дерева: и пол, и стены, и потолок. Из комнатки вела дверь в душевую с туалетом. Широкая деревянная кровать застелена свежайшим бельем с веселенькими цветочками и громадным пуховиком. Рядом с кроватью на маленьком столике стояла бутылка минеральной воды и стакан с баварским гербом.
— Это наша гастциммер, — уходя сказала Наташа. — Когда-то, фор филе яр, я здесь жила… Спи. Морген фрю отвезу тебя ин Мюнхен. Гуте нахт.
— Данке, — поблагодарил ее Эдик. — Спокойной ночи. Гуте нахт.
Под утро у Петера Китцингера поднялась высокая температура — он расчихался, рассопливился, раскашлялся. Наташа запихала в него уйму разных таблеток, напоила горячим отваром из каких-то ведомых только ей трав и как символ постельного режима поставила у кровати Петера большой старинный фаянсовый ночной горшок с крышкой.
Затем пошла в сарай к Эдику и сказала ему на русско-украинско-немецком языке:
— Эдди, ты не мог бы у нас пожить дня три, пока не поправится мой Петер? Очень много работы — швайны, пферды, хирши… Все хотят кушать. Нужно везти салями в гешефт. У нас контракт… А кисты очень тяжелые! Я теперь не могу поднимать. Я уже говорила с Руди по телефону. Он сказал — битте…
Собственно говоря, на этом и закончилось пребывание Эдика в общежитии для беглых иностранцев.
Неделю спустя, когда старый Петер Китцингер снова обрел возможность ходить в нормальный туалет, а не пользоваться ночным горшком, они оставили Наташу дома, а сами смотались в Мюнхен на голубом «форде» и, уже навсегда, перевезли вещи Эдика в «Китцингер-хоф»…
Часть Десятая, ↑
рассказанная Катей, — о том, как она встретила «настоящего еврея» и поняла, что вторично эмигрировать — практически невозможно…
Мое прибытие в Мюнхен было совсем не таким стройным и благостным, как у Эдика. У меня никаких инструкций и шпаргалок не было, да и если бы они были — я не смогла бы ими воспользоваться. У меня совершенно другой характер. Эдька у нас мужик тренированный. Он умеет и сказать вовремя, он умеет вовремя и промолчать. А я сначала раззявлю рот, а потом семьдесят семь раз подумаю — зачем я это сделала?! Не было случая, чтобы я на ровном месте в какое-нибудь дерьмо не вляпалась!.. У меня, как говорила тетя Хеся, «в поле — ветер, в жопе — дым».
Выползла я со своей гитарой и сумкой из аэропорта, стою как дура. В кармане у меня письмо Якова его брату, которого он не видел двадцать семь лет, но от разных людей слышал, что тот большой человек в Мюнхенской еврейской общине. Адреса брата он тоже не знал. Подозреваю, что двадцать семь лет тому назад между ними пробежала черная кошка — что-то они, наверное, не поделили. Может быть, даже тот «Дом для бездомных», который строил их отец. Не знаю, не знаю… Помню, как Яков все звонил куда-то, узнавал, где находится община в Мюнхене. Конверт надписал на иврите, а я уже позже приписала по-русски: «Райхенбахштрассе, 27».
Короче, «на деревню дедушке Константину Макарычу». И все. И три десятка английских слов, унаследованных от моего южно-африканского одессита Гришеньки. И абсолютный ноль в немецком языке. И вообще, я первый раз за нормальной границей!
Куда ехать, на чем ехать, сколько нужно платить — понятия не имею. Пустили Дуньку в Европу…
И вдруг откуда-то сверху слышу:
— Хелло!
Поднимаю голову — негр! Такого роста, будто сбежал из Национальной баскетбольной лиги, из команды «Глоб троттерс». Минимум два с лишним метра!.. И морда у него такая цивилизованная, и улыбается во все свои сто тридцать два зуба, и снова говорит:
— Хелло!
Ну, совершенно рекламный негр!
— Хелло… — говорю.
А он вдруг как затараторит по-немецки. И размахивает своими розовыми ладошками величиной с пластмассовый поднос из столовой самообслуживания.
— Айм сори, — говорю. — Айм ноу спик дойч…
Тут негр вдруг так обрадовался, что даже пританцовывать стал. И без всякой паузы перешел на английский. И молотит, и молотит… Я опять свое:
— Экскьюз ми… Айм ноу спик инглиш.
Негр остановился, как вкопанный. На морде — горе, отчаяние, трагедия, будто он только что всех родственников похоронил. И спрашивает по-английски:
— А на каком языке мы можем разговаривать?
— На иврите, — говорю я.
Негр чуть не заплакал. Мне его даже жалко стало. И чтобы не показаться уж совсем безграмотной кретинкой, говорю без малейшей надежды на успех:
— Айм спик рашен.
И тогда эта дылда, эта верста коломенская, расплывается от счастья, бацает чечетку и говорит на отличном русском языке:
— Тогда у нас вообще не будет проблем! Я сразу почувствовал, что мы нужны друг другу, как воздух!!!
Вот это да! Я чуть в обморок не хлопнулась… И говорю:
— Вы из университета Патриса Лумумбы?
Он как заржет на весь аэропорт. Вытащил из заднего кармана джинсов спортивную шапочку с козырьком, напялил ее на башку, встал по стойке «смирно» и отдал мне честь:
— Сэм Робинсон — капитан армии Соединенных Штатов Америки. Мюнхен. Институт военных переводчиков.
— Катя… — говорю. — Катя Гуревич. Из Ленинграда. То есть, сейчас из Израиля…
А он не понял меня и говорит:
— Я тоже здесь теперь ненадолго. Скоро мы вернемся в Америку, и я буду жить дома в Нью-Йорке. У меня там мама и папа.
«Тебе хорошо… — думаю, — а у меня мама на одном конце света, папа на другом, а я на третьем. И жить мы вместе уже, наверное, никогда не будем…»
— А я думала — вы баскетболист, — говорю.
— Я тоже так думал, пока играл в баскетбол, — снова заржал Сэм. — Катя! Я встречаю своего лучшего друга — лейтенанта Джеффри Келли. Он прилетает к нам на полтора месяца на стажировку и языковую практику. Когда-то мы вместе кончали институт военных переводчиков в Монтерее. Он неплохо говорит по-русски. И если ты не очень торопишься, мы вместе отвезем тебя в Мюнхен. Самолет уже сел. Он минут через десять-пятнадцать появится. О'кей?
— О'кей, Сэм, — говорю. — Большое спасибо! Это как раз то, что мне нужно. Но мне нужно еще и заглянуть в туалет. Ты пока пригляди за моими шмотками.
Всем своим длинным телом, ногами, руками, лицом Сэм изобразил бешеную работу мысли и сказал:
— За «шмотками»… Молчи! Сейчас сам вспомню!.. Шмотки… Шмотки — вещи! Правильно?
— Молодец! — похвалила я его и пошла в туалет.
Этот аэропортовский писсуар своей чистотой и вылизанностью напоминал операционную, где можно было делать трепанацию черепа без дополнительной дезинфекции.
Небольшая косметичка со всеми мазилками у меня была в кармане куртки, и я быстренько привела себя в порядок — подмазалась, подкрасилась, попудрилась и причесалась. И вышла из туалета малость посвежевшая и слегка взвинченная. Но такое со мной происходит всегда, когда я чувствую, что начинаю кому-то нравиться.
Покойная тетя Хеся считала, что это во мне не в полный голос, но достаточно слышно, позвякивают блядские гены моей мамы.
Вылезаю из-под крыши аэропорта на свет Божий, а Сэм уже стоит со своим приятелем, хлопает его по спине и хохочет, как сумасшедший. Приятель — ростом пониже, в плечах пошире, в какой-то хипповой пятнистой куртке и таких же штанах — тоже лупит Сэма по спине и чуть не помирает со смеху.
Рядом с моими вещами — вещи приятеля. Огромная зеленая сумка, в которой можно лето прожить небольшой семье с двумя детьми, и чемодан, стоимостью в половину подержанного автомобиля по израильским ценам.
— Катя! — орет Сэм на весь аэропорт. — Иди сюда скорей! Джефф прилетел!..
И всем своим видом приглашает меня радоваться вместе с ним, будто я с этим Джеффом в одном детском саду выросла. Я подхожу.
— Здравствуйте, Катя, — медленно говорит этот Джефф. — Извините, я теперь буду немножко плохо говорить по-русски, но потом хорошо. У меня полгода не было практики. Я работал с документами, а разговаривать было не с кем…
— Не прибедняйтесь. Прекрасно вы говорите по-русски, — сказала я. — Если бы я так говорила по-английски…
— Это не так трудно. Я вас научу, — улыбается Джефф.
— Начинай! А я пока подгоню машину, — говорит ему Сэм и убегает на автостоянку.
Мы с Джеффом рассмеялись. Я сразу же, а Джефф — через небольшую паузу, когда сообразил, что Сэм шутит.
Я стала его разглядывать. А он смущенно улыбается и отводит глаза в сторону.
Ничего в нем такого «американского» не было. Просто здоровый парень с абсолютно рязанской рожей. Такой классический персонаж из русской народной сказки — не то Иванушка-дурачок, не то Емеля пополам с Алешей Поповичем.
Тут Сэм подкатил на «ауди–80» — мечте любого израильского пижона, от вновь прибывшего олим-ходаши до коренного тель-авивского плейбоя.
Вместе с Джеффом они загрузили наши вещи в багажник, и мы поехали в Мюнхен.
Едем, едем, едем, а вокруг меня, слава тебе Господи, все такое европейское, такое чистое, такое ухоженное… И автомобили все словно только что вымытые, и трамваи, которых я с Ленинграда не видела… И никакого Востока! Ну, просто глаз отдыхает…
— Сейчас мы приедем ко мне, положим вещи и пойдем куда-нибудь обедать, — сказал Сэм. — Я приглашаю!
— Нет, Сэм. Спасибо, — возразила я. — Мне сначала нужно определиться, устроиться, привести себя в порядок, и вообще, понять, на каком я свете. А уже потом — все остальное. Так что, если вам не трудно, ребята, отвезите меня пока на…
Я вынула письмо Якова с адресом и прочла:
— …на Райхенбахштрассе, двадцать семь.
— О, черт побери! — обрадовался Сэм. — Райхенбахштрассе!.. Это же совсем рядом с моей квартирой!.. А что там за отель?
— Там не отель. Там еврейская община Мюнхена.
Джефф повернулся и удивленно посмотрел на меня:
— Ты будешь для них петь? Я видел у тебя гитару…
— Нет. Я надеюсь, что петь мне не придется. Мне нужно встретить одного человека. У меня к нему рекомендательное письмо из Израиля.
— О'кей! О'кей!.. — тут же легко согласился Сэм. — Ты передашь письмо и сразу позвонишь мне. Мы будем тебя ждать… Джефф! Ты видишь, что у меня заняты руки? Запиши Кате мой телефон и адрес. Ты не разучился еще писать по-русски?
Он быстро по-английски продиктовал номер своего телефона и адрес. Джефф записал, вырвал листок из блокнота и протянул его мне. Стараясь правильно выстроить русскую фразу, он медленно проговорил:
— Но, пожалуйста, обязательно позвони. Ты мне очень нравишься, Катя.
«Ай-да Иванушка-дурачок! Ай-да Алеша Попович!.. — подумала я. — Ничего себе напор?!.. Вот так Емеля…»
— Эй, Джефф!!! — возмутился Сэм. — Что такое?! Я уже считал, что Катя — моя девушка!..
— Нет, Сэм, — спокойно произнес этот американский Емеля. — У тебя всегда есть в запасе сто девушек, которые от тебя без ума. А у меня будет только одна — Катя. О'кей?
— Лейтенант Келли! Вы просто — сукин сын!!! — завопил Сэм и мы чуть не врезались в стоящий на остановке автобус. — Вы — паршивый и грязный койот!!! Вы…
— Капитан Робинсон, пожалуйста, выбирайте выражения. С нами дама, — невозмутимо прервал его Джефф.
— Эй, эй, ребята!.. — сказала я. — А вы не хотели бы посоветоваться еще и со мной?!
— Нет, — сказали они оба в один голос.
И тут мы подъехали к этому дому на Райхенбахштрассе. Оказалось, что аэропорт был совсем близко от центра Мюнхена.
Наглухо закрытые ворота, вверху по углам арки — глазки телекамер, на стене кнопка звонка.
Жму на кнопку. Пауза. Еще раз нажимаю… Открывается дверь и в ее проеме появляется крепенький паренек абсолютно израильского типа. Загораживает своими широченными плечами вход, оглядывает мою огромную сумку и гитару в чехле и что-то не очень любезно спрашивает меня по-немецки.
— Айм ноу спик дойч, — говорю я.
— Говори по-английски, — предлагает он мне.
— Айм ноу спик инглиш… — тупо признаюсь я.
И чего дура не учила язык?! С моим Гришкой это можно было делать, не вылезая из постели. Кретинка ленивая!
А паренек на меня так и смотрит — как на кретинку и дуру. Тогда я вытаскиваю из кармана куртки письмо Якова и свой паспорт и протягиваю его пареньку. Тот открывает мой израильский паспорт, сверяет фотографию с сильно усталым и лохматым оригиналом и говорит на чистом иврите:
— Почему же ты не говоришь на иврите?
— Я говорю. Но не очень хорошо…
— Но это же лучше, чем молчать. Что тебе нужно?
— Передать вот это письмо вот этому человеку, — и тычу пальцем в адрес и фамилию на конверте.
— У нас такого человека нет.
— Этого не может быть!.. — я чуть не расплакалась.
— Хорошо, — говорит паренек. — Проходи сюда.
Он даже не помог мне втащить вещи, этот раздолбай! Он просто посторонился и впустил меня под арку, в глубине которой стояла немецкая полицейская машина.
Когда он распахивал передо мной дверь, я увидела у него под курткой большой пистолет в кобуре. Меня этим, правда, не удивишь. У нас в Израиле чуть ли не каждый третий носит оружие. Конечно, кроме олимов…
За воротами оказались еще два таких же бычка, словно с плаката, рекламирующего занятия боди-билдингом.
— Хальт! — сказал мне один из них, а второй взялся внимательно разглядывать мой паспорт.
Первый охранник быстро обшарил меня металлоискателем, затем то же самое проделал с моей сумкой, а потом с гитарой.
Но если мы с сумкой вели себя тихо и безропотно, то моя гитара показала себя во всем блеске! От прикосновения к ней металлоискатель прямо-таки заверещал дурным голосом!
Охранники настороженно переглянулись. Один спросил:
— Что там?
— Гитара, — сказала я.
— Вынь ее из чехла.
— О, черт вас побери!.. — выругалась я по-русски и стала вытаскивать гитару на свет Божий.
Я уже еле стояла на ногах от усталости. Мне хотелось есть, спать и писать, а мне тут еще шмон и допрос устраивают!
— Ты говоришь по-русски? — усмехнулся один.
— Да. Ты тоже?
— Нет. Но у нас есть человек с русским языком. Эйтан! Ты не знаешь, Абрам еще не ушел?
— Кажется, нет.
Мне вернули письмо и паспорт, приказали оставить вещи и послали на третий этаж — к «Абраму с русским языком», сказав, что у Абрама нет своего места — его нужно ловить. Но чаще всего он бывает на третьем этаже…
Я не стала пользоваться лифтом и вверх по лестнице пошла пешком. И вдруг, на свое счастье, услышала откуда-то сверху негромкую русскую речь. Женский голос слегка раздраженно говорил:
— Что ты дергаешься?! Что ты все время ищешь возможность понервничать?.. Ну, так сломался протез! Ай-ай-ай! Большое дело!.. Так пойдешь к цанарцу и починишь.
— И выложу ему двести марок… — уныло отвечал мужской голос.
— Таки выложишь. Ничего страшного. Лейбовичам за их паршивые зубы страховка оплатила пять тысяч! А у тебя двести. Тьфу! Заплатят, как миленькие!
— А если не заплатят?..
— Так тогда и будешь нервничать! Почему надо убивать себя раньше времени?!
Я мигом взлетела наверх и между вторым и третьим этажами на лестничной площадке увидела старика и старуху. Старуха была чем-то похожа на тетю Хесю.
— Здравствуйте! — сказала я им.
— Здравствуй, деточка, — ответила мне старуха, а старик только кивнул головой и прикрыл беззубый рот ладонью.
— Ради Бога, извините меня, но я услышала русскую речь и… — я посмотрела на старика: — Вы — не Абрам?
— Боже его упаси! — сказала старуха. — Я бы сразу же удавилась!
Через три минуты мы со старухой знали все. Она про меня, я — про Абрама. Никакой он не «Абрам». Он — обычный еврей Виталий из Ленинграда, где был каким-то доктором, а сбежав полтора года тому назад в Мюнхен, здесь переименовался в «Абрама» и сразу же заговорил на русском языке с еврейским акцентом, которого у него никогда не было и быть не могло, потому что он совсем еще молодой человек — ему не больше пятидесяти, а у молодых людей, родившихся и выросших в Ленинграде и Москве, акцента не бывает! Он уже говорит по-немецки и состоит в «Юдишегемайндшафт» на общественных началах, как промежуточное звено между начальством общины и русскими евреями. И все русские евреи от него буквально плачут, потому что он может сделать столько гадостей!.. А начальство в нем души не чает!..
Несколько раз старик пытался прервать старуху, подавал ей всякие знаки, чтобы она заткнулась, но та не обращала не него никакого внимания. А один раз прервала себя и сказала ему:
— Нам с тобой осталось три-четыре года жизни. Я устала всех бояться. Я там боялась, я и здесь должна бояться?! Девочка будет знать — к кому она идет!
Я выслушала старуху, сказала ей, что таких перевертышей я и в Израиле встречала навалом, и мне с ним детей не крестить, мне нужно только передать письмо вот этому человеку, который здесь большой начальник.
Старуха посмотрела на конверт и пожала плечами. Она никогда не слышала о таком человеке в Мюнхенской еврейской общине.
— Но если этот, так называемый «Абрам», — сказала старуха, — этот шейгиц, этот байстрюк, этот аид-а-моцер сможет тебе помочь, это будет первое доброе дело в его жизни! Иди на третий этаж. Он там вечно крутится. Ты его сразу узнаешь по его гнусной роже. Дай Бог тебе удачи!..
— У нас в общине нет человека с такой фамилией, — сказал мне этот Виталий-Абрам. — А я, слава Богу, знаю, что говорю.
Рожа у него была не такая уж гнусная. Я бы даже сказала — вполне интеллигентного вида. Небольшого росточка, рубашечка с галстуком, пиджачок, черные туфельки… Ни дать, ни взять — маленький чиновник беэр-шевского отдела абсорбции.
Мы стояли на третьем этаже в симпатичном и уютном холле, куда выходили двери трех или четырех служебных кабинетов. На стульях и диванчиках для посетителей в ожидании приема сидело несколько человек. Осторожно переговаривались шепотом и время от времени испуганно поглядывали то на закрытые двери кабинетов, то на этого Виталия-Абрама.
А он, сукин кот, всем своим видом, тоном, манерой не смотреть на собеседника, выказывая ему полное презрение, изо всех сил старался произвести впечатление «особы, приближенной к императору», которой известно что-то такое, чего другим знать не положено.
И чудовищный, наигранный, мерзейший псевдоеврейский акцент, с которым даже в Жмеринке никто не разговаривает!
— И не надо мне ваше письмо! Заберите его! Я не знаю, кто это писал и кому оно адресовано. Я знаю только, что вы пришли не по адресу. Я вообще не понимаю, как вас сюда пропустили! За какие такие ваши прелести? — он поглядывал на сидящих, словно хотел показать им, как надо разговаривать с такими, как я.
Но я решила, что вытерплю все! Обратной дороги у меня не было.
— Ну, пожалуйста… — говорила я, не обращая внимания на его хамский тон. — Может быть, вы проконсультируетесь с кем-нибудь?.. Человек, который писал это письмо…
— Я не собираюсь ни с кем консультироваться! Если я сказал, что такого человека здесь нет — значит, нет!!!
В это время дверь одного из кабинетов открылась и оттуда вышла очень хорошо одетая дама средних лет. Посетители тут же почтительно встали. Абрам сразу же стал меньше ростом.
Дама заперла свой кабинет на ключ и вопросительно подняла брови, глядя на бывшего ленинградского Виталия — ныне мюнхенского Абрама.
Совсем другим тоном, совсем другим голосом, заискивающе улыбаясь, пожимая плечами и беспомощно разводя руками, Абрам-Виталий показал этой даме на меня, на мое письмо и стал что-то ей говорить.
Она молча выслушала его, взяла письмо в руки, прочитала написанное на конверте, грустно улыбнулась и вскрыла конверт.
Письмо было написано на иврите. Она прочла его, печально покачала головой и вернула письмо Абраму, сказав несколько фраз. Тот, как китайский болванчик, мелко и часто кивал головой. Затем дама сочувственно улыбнулась мне и с легким поклоном попрощалась со стоящими посетителями. И пошла к лифту.
Я же видела, как она легко прочла письмо! Какого же черта я не заговорила с ней на иврите — до сих пор понять не могу…
Абрам подождал, когда за дамой закроются створки лифта, и мгновенно снова обрел начальственный тон:
— А я что говорил?! Нет такого человека! Он умер одиннадцать лет тому назад. И ваш покровитель, который писал ему, мог бы об этом знать, а не писать письма на тот свет! И потом, оказывается, он просит, чтобы вам помогли устроиться в Мюнхене! Так вы же уже один раз эмигрировали?! Что же вы еще хотите? Еще раз эмигрировать? Теперь уже из Израиля в Мюнхен?! От чего вы теперь бежите? От антисемитизма? Или, может быть, вы ищете политических свобод?.. Не смешите людей и не морочьте им голову! Забирайте свое письмо и возвращайтесь к маме в Израиль. Германия вам не проходной двор! Это раз. А во-вторых, настоящая еврейская девушка не должна покидать землю предков! Другое дело, может быть, вы вообще не еврейка? Тогда, кто вам позволил придти в еврейскую общину?.. Что вы здесь делаете? Кто вас сюда к нам подослал?.. Как вы посмели здесь появиться?! Меня, как настоящего еврея, это просто-таки возмущает!
И тут во мне что-то сломалось. Даже в глазах темно стало.
— Кто-кто «настоящий еврей»? — спросила я. — Вы? Вы — «настоящий еврей»?!
— Да! Да! Да! — закричал он. — И горжусь этим! И попрошу очистить помещение!
— Нет, — сказала я с улыбочкой. — Вы не еврей. Вы — персонаж из черносотенного анекдота. Вы приволокли с собой из «совка» все самое худшее, самое отвратительное, и на этом пытаетесь теперь выстроить свою маленькую вшивую карьерку!.. И не смейте налегать на еврейский акцент, бездарность! Так разговаривают антисемиты, когда пытаются изобразить еврея. Ничтожество… Шесть миллионов погибших евреев должны в гробах переворачиваться только потому, что такая дешевка, как вы, представляет их сегодня среди оставшихся в живых!
— Я сейчас же вызываю полицию, хулиганка! — завизжал он.
Вот тогда я совсем перестала себя сдерживать!
— Что-о-о?! — рявкнула я. — Ты где находишься, эмигрант хуев? На Васильевском острове или в Мюнхене?! Кто ты такой, дерьмо беспаспортное?! Я — гражданка государства Израиль, а ты кто такой, шестерка вонючая?!
И, клянусь вам, я вдруг, совершенно неожиданно для себя, сказала это с такой искренней гордостью, что сама чуть в обморок не упала! На ногах меня удержала только ненависть к этой сволочи.
— Стоит, сучка, на задних лапах, да еще и тявкает: кто — еврей, кто — не еврей… Нацист засраный!.. — сказала я ему напоследок и пошла к лифту.
Спустилась вниз к этим трем вооруженным раздолбаям, взяла свою сумку, свою гитару и направилась к воротам.
— Тебе помочь? — спросил один на иврите.
— Пошел ты, знаешь куда!.. — ответила я ему по-русски и вышла на улицу.
Бреду по этой чертовой Райхенбахштрассе, чтоб она провалилась, волоку тяжеленную сумку, тащу гитару, ничего не соображаю. Переставляю ноги, как курица с отрезанной головой. Господи, думаю, что же делать, что же делать?..
А вокруг меня — такой красивый, такой уютный и такой чужой город! И никого, никого — перед кем можно было бы просто расплакаться…
В проститутки пойти, что ли?..
Остановилась передохнуть, сунула руку в карман за сигаретами (я тогда еще курила) и наткнулась на какую-то бумажку. Вытащила ее, а там телефон и адрес Сэма. Стою и думаю — позвонить, не возвонить?.. А, плевать, думаю! Позвоню. Ну, нет у меня сегодня другого выхода! А завтра я что-нибудь придумаю.
Совсем рядом со мной две желтые телефонные будки. Шарю, шарю по карманам — ни одной немецкой монетки! А вторая будка вообще только по карточкам. Как разменять бумажку в десять марок? Кого спросить? И такое отчаяние на меня навалилось, что и не высказать.
Потом, слава Богу, вспомнила, как однажды в Тель-Авиве Гришке на работу из кафе звонила.
Дотащила свои бебехи до ближайшей забегаловки, ввалилась туда, смотрю — на буфетной стойке у бармена телефон стоит. Подхожу, а он ко мне сразу с улыбкой: «Вас мехтен зи, битте?..».
Это я сейчас понимаю, а тогда — ни в зуб ногой! Тычу пальцем в телефон и протягиваю ему десять марок. А он мне телефон пододвигает и денег моих не берет. И так внимательно смотрит на меня. Видно, морда у меня была совсем опрокинутая.
Я набираю номер Сэма и чувствую, что силы у меня кончаются. Слышу длинные гудки, щелчок и голос Сэма:
— Робинсон… — и дальше что-то по-английски.
— Сэм… — говорю я. — Сэм!..
И как зареву навзрыд на все кафе! Люди даже пиво пить перестали.
— Катя! — кричит Сэм. — Что с тобой, Катя? Где ты?
А я слова вымолвить не могу. Реву в три ручья, захлебываюсь, задыхаюсь… Бармен перепугался, выскочил из-за стойки, обнял меня за плечи, официантка с водой прибежала. А меня трясет всю, но трубку не отпускаю.
— Там есть кто-нибудь? — кричит Сэм. — Передай кому-нибудь телефон!
Я протянула трубку бармену. Тот поговорил немножко с Сэмом и снова приложил трубку к моему уху. А оттуда уже голос Джеффа:
— Катя! Катя!.. Мы сейчас приедем за тобой! Три минуты! Всего три минуты!.. Жди!
Не помню, у кого-то из писателей несколько рассказов — разных по сюжетам, но совершенно одинаковых по авантюрно-романтическому складу — заканчивались одной и той же фразой: «…они жили долго, счастливо и умерли в один день…»
Мы с Джеффом прожили совсем не долго, всего лишь полтора месяца его стажировки и еще две недели, которые Сэм выхлопотал для Джеффа у своего командования.
Но зато — так счастливо, что мне, действительно, иногда хотелось умереть с ним в один день!
Спустя неделю после моего истерического звонка из кафе, Сэм переехал в казармы американского института военных переводчиков, в комнату, предназначенную для Джеффа, а мы с Джеффом остались на Герцог-Вильгельмштрассе в квартирке Сэма Робинсона.
Это была очень смешная квартира. Вход в спальню был в ней через ванную. Нет, действительно! Вы входили в квартиру и оказывались в прихожей. С левой стороны — туалет и кухня, с правой — вход в маленькую гостиную. Перед вами оставалась четвертая дверь. Она прямиком вела в ванную комнату. И ванная оказывалась — проходной! В ней была еще одна дверь — в спальню. Туда можно было попасть только через ванную. Выйти из спальни — тоже только пройдя ванную… Что постоянно держало Сэма и всех его девушек в состоянии высокого гигиенического тонуса. Во всяком случае, так говорил Сэм.
Уже вовсю выводились из Германии советские и американские войска, и окончание стажировки моего лейтенанта Джеффри Келли должно было совпасть с окончанием пребывания института военных переводчиков США в Мюнхене. А так как к обычному учебному процессу теперь добавилась еще и подготовка к передислокации в Америку, Сэм заявил, что ему — помощнику начальника курса, — лучше всего оставшиеся полтора-два месяца пожить в расположении института, ибо, в связи с уходом американцев из Европы, работы навалилась такая куча, что не хватает и двадцати четырех часов в сутки!..
Тем более, что за последнее время из его обширного дамского окружения откристаллизовались три более или менее постоянные девицы со своими квартирами, без пап и мам, а следовательно, без риска, что в самый неподходящий момент кто-то из родителей может войти в комнату и спросить: «Вам что — чай или кофе?».
«Ауди–80» Сэму тоже совершенно ни к чему! Ему там ездить некуда, а вот Джеффу машина просто необходима. Пусть этот сукин сын теперь хоть раз попробует опоздать на занятия! Он, Сэм, не посмотрит, что Джефф его лучший друг. Он с Джеффа три шкуры спустит! Поэтому он оставляет Джеффу документы и ключи от машины и все расходы, связанные с содержанием автомобиля. Так что Сэм еще и выгадывал на этом сотни полторы долларов!
И чтобы я не вздумала покупать продукты и сигареты в городских магазинах! У Джеффа теперь есть машина и он будет привозить в дом все, что нужно, из лавки на территории американской базы. Там это вдвое дешевле! А он, Сэм, в выходные дни будет приезжать к нам в гости с какой-нибудь из трех своих постоянных девушек. О'кей?..
А через несколько дней я вышла с гитарой на Мариенплац. Благо от нашей квартиры это находилось буквально в трех шагах.
У меня был добротный беэр-шевский и тель-авивский опыт, и я быстренько сообразила, что мне лучше всего не лезть в центр Мариенплац, где чуть ли не на каждом углу поют на разных языках и играют на гитарах, на банджо, на скрипках, на флейтах…
Решила остановиться в преддверии Мариенплац, на Кауфингерштрассе, и вклиниться между китайским фокусником и английским жонглером, который свои трюки комментировал веселой трепотней.
И фокусник, и жонглер будут стоять со «своими» зрителями: один — метрах в сорока от меня влево к Мариенплац, второй — на таком же расстоянии вправо, в сторону Штахуса. Наша разножанровость никому из нас не создаст опасной конкуренции, и негласные законы уличного исполнительства будут строго соблюдены.
Я тут же нашла себе симпатичное местечко у бывшей августинской церкви, где теперь помещался охотничий музей. Мне почему-то показалось, что огромный бронзовый кабан, стоящий у входа в музей, должен принести мне удачу.
Огляделась, привычно разложила гитарный футляр на каменных плитах, повесила гитару на шею, трижды сплюнула через левое плечо, как говорят немцы — «той-той-той» — дескать, «ни пуха, ни пера», взяла первый аккорд и негромко запела:
…Вечером, когда Джефф приехал с занятий, я высыпала перед ним на стол сто тридцать семь марок мелочью, два бумажных доллара и один металлический рубль (уж не знаю, кто это мне такой сувенир бросил в футляр!) и гордо сказала:
— Отныне Соединенные Штаты Америки могут быть за тебя совершенно спокойны! Я тебя прокормлю, Джеффри Келли.
Он с ужасом уставился на кучу монет и опасливо покачал головой:
— Нет, ты не Катя Гуревич… Ты — Родион Раскольников. Ты убила старуху-процентщицу и ограбила ее! Признавайся, где ты взяла топор?!
Как Сэм Робинсон нам распланировал — так мы и прожили два месяца.
Три раза в неделю, с десяти часов утра и до часу дня, я работала на Мариенплац. Два раза по официальному разрешению «Бауреферата» и один раз — контрабандно. Напротив Хауптанхофа — по-нашему, Главного вокзала, на почте я сдавала всю мелочевку и получала десяти-, двадцати- и пятидесятимарковые бумажки — столько, сколько зарабатывала в этот день: сто — сто двадцать марок…
Потом я мчалась домой, вылизывала квартиру, перестирывала мелкое барахлишко Джеффа и начинала заниматься приготовлением обеда из тех продуктов, которые Джефф накануне привозил из «Пиекса» или «Комиссерии» — своих американских магазинов. Там было все, действительно, в два раза дешевле. Приготовление обеда занимало минимум времени, но я старалась как можно дольше растянуть этот процесс. Когда обед был готов, я оставляла все на плите — на малом огне и садилась за английский.
В пять обычно приезжал Джефф. К этому времени я уже висела в окне, как обезьяна, зацепившись хвостом за лиану, чтобы не пропустить момента его приезда. Из окна я видела, как Джефф тычется со своим «ауди» в поисках паркинга, и ужасно злилась, когда перед ним кто-нибудь занимал внезапно освободившееся место.
А потом был обед… И было столько любви — в тарелке обычных щей, в примитивных котлетах, в щелканье тостера, в свисте закипающего чайника!.. Мне вдруг открылось, что можно любить в человеке все! Даже то, что тебя раньше раздражало в других людях…
Ох, черт подери! Какие это были два месяца!..
Но они прошли. И наступил день, когда Мюнхен устроил торжественные проводы первых американцев, покидающих Германию. На Мариенплац…
В Мюнхене от Мариенплац — никуда не денешься!
На Мариенплац на большом помосте играл американский военный оркестр. Американцы были все в военной форме — то, чего мюнхенцы никогда не видели, потому что в форме американцы ходили только по территории своей базы. Американцы пели немецкие песни, немцы — а их на Мариенплац собралось несколько тысяч — горланили американские песни и размахивали транспарантами: «Не уходите!», «Не покидайте нас!».
Тут, конечно, дело было не просто в людских симпатиях. В этих транспарантиках был еще и плач о рухнувших надеждах. Как-никак, а масса немцев, которые работали на огромную американскую армию, теряли работу. Вместе с уходом американцев от немцев уплывали рабочие места, деньги… А это не Советский Союз, не Россия, где, помню, на каждом заборе объявление — «Требуются, требуются, требуются…» Здесь никто никому не требуется. Каждый крутится сам, как может. Здесь найти работу — как в лотерею сто тысяч выиграть! Мне рассказывали, что раньше, пока немцы не расчухали, что для них значат американцы в Европе, они все другими лозунгами размахивали: «Американцы — вон из Германии!» И по-человечески их можно было понять… Меня бы тоже тошнило, если бы в моем доме поселился посторонний мне человек, и я постоянно чувствовала бы его присутствие. А вот теперь, когда американцы, действительно, стали «…вон из Германии» — транспарантики стали совсем-совсем другими.
Но это все, так сказать, глобалка. И не мое это собачье дело заниматься «большой политикой» и чужой экономикой!
Лично меня это стукнуло, может быть, сильнее, чем кого бы то ни было. Хотя, кто знает? Каждый судит со своей колокольни.
Я знала только одно — моя колокольня подо мной рушится, и я лечу с нее кувырком на очень-очень твердую землю.
Институт военных переводчиков сокращали чуть ли не вдвое. Одна его часть возвращалась в Штаты, вторая переводилась за сто километров от Мюнхена — в Гармиш. На мое несчастье и Джефф, и Сэм попали в первую половину.
— Джефф… — сказала я ему в последнюю ночь. — Возьми меня, пожалуйста, с собой.
Не хотела, а получилась прямо цитата из моего репертуара:
Миленький ты мой, возьми меня с собой,
Там, в краю далеком, буду тебе женой…
Хорошо, что он мне еще не спел: «Милая моя, взял бы я тебя… Там, в стране далекой, есть у меня жена». Но что-то в этом роде он мне ответил:
— Катюшка… Девочка моя любимая! Потерпи три месяца. Мы с Сэмом уже все, все рассчитали!.. Конечно, можно было бы сейчас съездить в Голландию — там бы нас поженили без всяких условностей. Это не Германия. Там регистрируют браки даже между гомосексуалистами.
— Хочу в Голландию! — рассмеялась я сквозь слезы. — Хочу в страну подлинной свободы и демократии!..
— Нет, нет! Не надо шутить, — Джефф крепко прижал меня к себе. — Если мы это сделаем сейчас — я навсегда потеряю клиренс…
— Что?!
— Клиренс. Это вроде, как у вас — допуск. Допуск к работе. А потерять клиренс в нашей армии — значит потерять работу. Меня даже на год могут уволить из армии. И нет никаких гарантий, что через год меня снова возьмут на службу. Тогда со своим филологическим образованием я в лучшем случае смогу мыть автомобили. И нам будет очень трудно жить…
— Наплевать! А то я не жила трудно…
— Нет, — твердо сказал Джефф. — Если ты будешь моей женой…
— Буду, буду! — закричала я. — Я очень хочу быть твоей женой! Джефф! Миленький Джефф! Не оставляй меня здесь одну, пожалуйста!..
— Катя! Катенька… Я осенью прилечу за тобой… Я уже оплатил для тебя эту квартиру за три месяца вперед и, пожалуйста, подожди меня здесь!.. Я не могу сейчас сказать своим начальникам: «Я женился!» Я могу только сказать: «Я хочу жениться…» За эти три месяца наши специальные службы проверят и тебя, и меня… И если я даже потеряю клиренс, то меня не уволят из армии. Может быть, понизят в должности и переведут куда-нибудь в далекий гарнизон, и по-русски я там смогу разговаривать только с тобой.
— А если тебе не разрешат меня?.. — прошептала я, уткнувшись носом в его подушку.
— Тогда я пошлю армию ко всем чертям, и мы с тобой будем жить трудно! Я буду мыть автомобили…
— А я — петь и играть на гитаре…
— А ты — петь и играть на гитаре, — сказал Джефф и поцеловал меня в нос.
Сэма Робинсона в аэропорту провожали все его три постоянные немецкие подружки. Они по-приятельски щебетали между собой и висели на длинном Сэме, как макаки на пальме.
В последнюю секунду я спросила у Джеффа:
— А что если у нас будет ребенок, Джефф?
— Ох, черт побери!.. Тогда я буду самым счастливым отцом на свете, — шепнул мне Джефф и улетел в Америку.
«Они жили долго, счастливо, и умерли в один день…»
До сих пор не могу понять, почему я ему тогда не сказала, что уже второй месяц беременна?..
Прошло два тоскливых дня. Возвращаюсь с Мариенплац, бросаю гитару, подсчитываю выручку, принимаю душ и сажусь писать первое письмо папе в Беэр-Шеву.
Только дохожу до описания мюнхенской квартирки на Герцог-Вильгельм-штрассе, — как мне в ней хорошо и уютно, и вообще, папочка, жизнь моя прекрасна и удивительна, — как вдруг раздается звонок в дверь. Открываю.
На пороге стоит мымра лет шестидесяти, одетая в какие-то чудовищные по безвкусице тряпки и стоптанные туфли. Рожа — Баба-Яга из мультяшки в передаче «Спокойной ночи, малыши!», после которой дети от ужаса не могут заснуть, а родители пишут на телевидение слезные письма, умоляя не показывать детям на ночь такие фильмы.
Полагая, что эта страшила хочет попросить у меня пару марок на бедность, я начинаю спешно рыться в своем кошельке в поисках мелочи, а она неожиданно отстраняет меня своей костлявой лапой и бесцеремонно входит в квартиру.
Теперь, когда мое ухо уже привыкло к немецкому языку, когда я и сама могу составить немудреную фразу, понять такой же ответ и объясниться с прохожим на улице или с продавцом в магазине, — я, вспоминая сейчас отдельные слова этой тетки, могу примерно реконструировать почти все, что она мне говорила. Сейчас я могу ошибиться только в незначительных мелочах, но интонации этой старой суки я просекла безошибочно!
Однако тогда наш диалог напоминал игру в одни ворота. Выглядело это примерно так:
— Что вам нужно? — испуганно говорю я без малейшей надежды понять ответ.
— Я знаю, что мне нужно. Вы говорите по-немецки?
— Нет.
— По-английски?
— Нет. Немножко…
Она, сразу переходя на английский:
— Кто вы такая?
Я, с величайшими муками:
— Хозяйка этой квартиры…
В ответ — презрительный смех и сразу жесткий немецкий:
— Это ложь! Я хозяйка всего этого дома. Я сдавала эту квартиру американской армии!.. Вы не имеете права здесь жить. Немедленно убирайтесь отсюда!!!
Зная почтительное отношение немцев к деньгам, я в панике собираю в одну кучу огрызки разных английских слов и, как мне кажется, говорю:
— Но мой друг заплатил за эту квартиру за три месяца вперед…
— Он заплатил за себя! Я завтра же верну эти деньги американской армии, но никаких иностранцев в своем доме не потерплю! Откуда вы? Польша, Болгария, Югославия, Албания?
— Я русская… То есть, сейчас я из Израиля… — лепечу я и протягиваю ей свой израильский паспорт.
Она даже не прикасается к моему паспорту, только смотрит в него брезгливо и вдруг разражается истерическим хохотом. Да таким, что у нее даже пена на губах выступает. Она начинает метаться по комнате и орать примерно следующее:
— Из Израиля!.. Еврейка!!! В доме, построенном моим отцом — генералом абвера, одним из первых членов национал-социалистической партии Германии, не хватает еще и еврейки!!! Вон! Немедленно вон отсюда!!! И запомните раз и навсегда: Германия только для немцев! А вы все — русские, турки, арабы, евреи… Вы — раковая опухоль на теле нашей несчастной Германии!.. Вы сосете кровь немецкого народа! И мы, немцы, еще должны из своих налогов оплачивать здесь вашу жизнь?! Вон отсюда!!! Вон к свиньям собачьим! Из моего дома! Из моего Мюнхена! Из моей Германии! Шайзе!… Я сейчас же звоню в полицию!..
Она хватается за телефон, дергается словно в припадке эпилепсии, брызгает слюной, глаза у нее становятся уже совершенно безумными, и она продолжает вопить свои тексты в добротном митинговом стиле нашего замечательного общества «Память».
И я — через полчаса, со своей гитарой, огромной сумкой тети Хеси, с недописанным письмом папе, оставив десятки милых моему сердцу собственных мелочей в этой сволочной нацистской квартире, — оказываюсь на Хауптбанхофе. На главном железнодорожном вокзале Мюнхена — последнем прибежище нищих бездомных азилянтов.
— Где мы на четвертые сутки ее и нашли, — сказал Нартай.
— На третьи, на третьи, — поправила его Катя. — Не драматизируй. Я переночевала там всего лишь трижды.
— Тоже вполне достаточно, — заметил Эдик и повернулся ко мне: — Помойка! Настоящая человеческая помойка в центре такого потрясающего города!..
Часть Одиннадцатая (коротенькая) , ↑
рассказанная Автором, — о том, что в жаркую погоду в мюнхенских бассейнах можно не только выкупаться, попить пива и отдохнуть на лужайке, но и узнать почти детективную историю, не имеющую никакого политического значения…
— Стойте! Стойте!.. — всполошился я. — Вы меня совсем, к чертовой бабушке, запутали! А откуда же тогда появился Нартай? При чем здесь Нартай?..
— То есть, как это «при чем»?! — возмутился Нартай. — Я ее первый заметил! «Смотри, говорю, Эдька! Эта девка, которая на Мариенплац русские песни поет, сидит со шмотками и рожа у нее какая-то опрокинутая. Может, заболела?..» А Эдька мне и говорит…
— Да подожди ты, Нартайчик! — безжалостно прервал его Эдик. — Тебя не о том спрашивают. Тебя спрашивают — как ты сам появился в Мюнхене. Может, про тебя потом кино сделают. Верно?
— Не исключено, — осторожно сказал я.
Нартай прямо взвился!
— Ну, Эдик!.. Ну, гад ползучий! Это про вас с Катькой надо кино делать! Разоблачительное! Это вы сюда, за бугор, рвались, как умалишенные, диссиденты вшивые!.. А я, наоборот, отсюда хотел только домой — в Алматы! Я и сейчас хочу… И если бы не ты!.. Вот и расскажи, расскажи, как я сюда попал!..
— О'кей, о'кей… — примирительно сказал Эдик. — Не вопи, люди оборачиваются.
— Имел я в виду всех этих людей, — сказал Нартай и встал.
Мы валялись на зеленой лужайке «Зюдбада» — одного из десятков мюнхенских бассейнов, на открытом солнце, и только Катя была заботливо усажена в шезлонг под огромным полосатым зонтом.
— Катька, нагреби мне немного деньжишек — пойду мужикам еще пива возьму, — сказал Нартай. — И следи, чтобы Эдька тут ничего не врал.
Катя порылась в сумке и протянула Нартаю кошелек:
— Мне тоже пива, Нартайчик.
— Обойдешься. Тебе — оранж-сафт, — безапеляционно сказал Нартай.
— Мне уже осточертел твой сафт. Я хочу пива!
— Ты хочешь, чтобы ребенок родился алкоголиком, да? Фиг тебе!
И Нартай в одних плавках пошел на своих смуглых крепеньких кривоватых ногах в буфет.
— Он, конечно, прав, — задумчиво проговорил Эдик, глядя в след Нартаю. — В том, что он оказался здесь, наверное, виноват я…
Тут я вынужден прервать Эдика. К этому моменту его рассказ уже совершенно потерял былую стройность — Нартай все время вклинивался со своими подробностями этой истории, перегружал ее техницизмами и специальной танковой терминологией, понятной лишь ему одному, и, в конце концов, все свелось к ожесточенной перепалке со взаимными упреками в неточности, забывчивости и полном искажении действительности.
Во-первых, Нартай заявил, что морда у него никакая не «среднеазиатская», а исконно казахская, ибо казахи никогда не причисляли себя к Средней Азии, а всегда были абсолютно самостоятельной и великой нацией! Это раз.
Второе, что очень сильно возмутило Нартая, — дышал он тогда на Эдика не дешевым шнапсом, а прекрасным и настоящим «Вайцен-Корном», который почти на две марки дороже той гадости, которую приписал ему Эдик!..
И в третьих, — когда он приказал Эдику выбросить пистолет, то сказал не «на хер», а совершенно другое слово. Тоже из трех букв и тоже на «х», но совершенно другое!..
Он, Нартай, конечно, понимает, что в тот момент у Эдика были полные штаны от страха и он мог кое-что подзабыть, но всему же есть предел!.. Нельзя же все время перекраивать Историю!!!
Претензии Нартая к Эдику были мелочны и, казалось бы, незначительны, но очень мешали восприятию дальнейшего хода событий.
Поэтому, с трудом узнав всю историю целиком, я решил вторую половину пересказать сам, решительно очистив ее от препирательств Нартая и Эдика…
Часть Тринадцатая, ↑
рассказанная Автором, — о том, что произошло дальше…
…Нартай втащил Эдика в танк, мгновенно задраил люк и откинул от внутренней стенки орудийной башни сиденье заряжающего.
— Садись сюда и держись за что-нибудь! — он метнулся вниз на свое место механика-водителя. — И ничего там не трогай!.. Это твоя машина? «Опель» твой, я тебя спрашиваю?!
— Нет? — прокричал ему Эдик. — Это их «опель»!..
— Очень, очень хорошо! — мстительно пропел Нартай и резким броском двинул танк вперед прямо на ни в чем не повинный автомобиль. — Сейчас я ему устрою техническое обслуживание по первому разряду!!! Держись крепче, мужик!..
И прокричал загадочную в то время для Эдика фразу:
— Э-э-эх! Когда-то копыта коней моих предков…
Раздался удар, треск, скрежет разрывающегося металла. Танк несильно, но ощутимо тряхнуло, и Эдик услышал чей-то истошный крик, отчаянную автоматную очередь и звонкий цокот пуль по танковой броне.
— Давай, давай, стреляй, гад!!! — злобно закричал Нартай, сдавая танк назад и снова бросая его на уже искалеченный «опель». — Ничего, пешочком пройдетесь! Для здоровья полезно!..
Танк с ходу взлетел на то, что еще несколько секунд назад было «опелем-омегой», застопорил одну гусеницу и закрутился на месте, перемалывая остатки автомобиля в некую маслянисто-металло-пластмассовую кашу.
Нартай еще что-то кричал, но двигатель танка ревел так, что Эдик не мог разобрать ни единого слова. Эдика мотало из стороны в сторону и он судорожно цеплялся за какие-то выступы, приборы, кронштейны, пока чуть было не ухватился за два пушечных снаряда, укрепленных за его спиной. Тут он в панике отдернул руки и намертво приклеился к казенной части спаренного пулемета.
…Когда все кончилось, когда Яцек Шарейко и Саня Анциферов исчезли неведомо куда, а от «опеля-омеги» осталось лишь слабое воспоминание, танк на малых оборотах, негромко фырча двигателем, отполз в ближайший лесочек и схоронился там от рассветных лучей утреннего солнца.
Нартай внимательно и осторожно оглядел все вокруг через призменный прибор наблюдения, убедился в том, что рядом нет ни одной живой души, выключил мотор и открыл свой верхний люк. В танк ворвалась свежая прохлада начинающегося дня.
Нартай встал из водительского кресла, пролез в боевое отделение башни и настежь распахнул второй люк над головой ошалевшего Эдика.
— Открыть окна и двери — проветрить помещение! — сказал Нартай голосом матроса Железняка после разгона Учредительного собрания.
Он стащил с головы шлемофон, бросил его на свое кресло и уставился на Эдика:
— Жрать хочешь?
Выпили почти по стакану «Вайцен-Корна», вскрыли две банки говяжьей тушенки, поели сыру, хлеба с маргарином. Съели большой безвкусный немецкий огурец, две завядшие помидорки и еще чуть-чуть выпили.
Потом Нартай вытащил большой термос, две пиалы и маленький пакетик концентрированных сливок. Налил из термоса уже изрядно остывший, но совершенно черный и убийственно крепкий чай в пиалы, плеснул туда сливок и спросил:
— Пил когда-нибудь чай по-казахски?
— Нет, — ответил Эдик.
— Пей. Пей и рассказывай. Но рассказывай все, как есть. Ничего не ври. Больше всего на свете я ненавижу вранье!..
И Эдик Петров рассказал Нартаю Сапаргалиеву все.
Нартай слушал молча — не осуждая, не сочувствуя. Только смотрел на Эдика своими немигающими узкими глазами поверх пиалы с чаем по-казахски.
А потом брезгливо сказал:
— Дурак ты, Эдик. У тебя в твоем доме начался пожар. Ты же не бежишь в чужой дом к соседям — переждать, пока огонь не потухнет или твой дом совсем не сгорит? Ты же сам как-то стараешься потушить пожар в своем собственном доме… На кой тебе хрен нужна была эта Германия?
Помесь восточной орнаментальности с жестокой прямолинейностью в словах Нартая не помешали Эдику расслышать то, в чем он так боялся признаться самому себе еще с первых шагов по Унтербергсштрассе…
И Нартай это понял.
— Ладно, — сказал он. — Твое дело. Где у вас тут ближайшая Советская власть?
Ближайшая Советская власть была только в Мюнхене.
Генеральное консульство Союза Советских Социалистических Республик размещалось на углу Зайдельбергштрассе и Карлштрассе, и Эдик уже давно, на всякий случай, держал в памяти адрес этого русского оазиса. Мало ли?.. Чем черт не шутит! Все в жизни может быть. Пути эмигрантские, как и Господни, неисповедимы…
— В Мюнхене?.. — задумчиво переспросил Нартай. — Триста верст. Ну, что ж, значит, нужно добираться до Мюнхена.
— Зачем?!
— У меня на руках боевая техника — собственность моего государства, — жестко проговорил Нартай. — И уж если с ней произошло такое, то мое государство обязано позаботиться о том, чтобы эта техника была возвращена туда, где ей и положено быть. Вместе со мной! Не бойся, Эдька, тебя я не продам. Можешь хоть сейчас вылезти на волю и идти на все четыре стороны… Мне с тобой спорить некогда — у меня дембель на носу. Я еду в Мюнхен!
— Ты в своем уме?! Да нас с твоим танком на первом же перекрестке полиция за жопу возьмет!..
Нартай улыбнулся и разлил остатки «Вайцен-Корна» по кружкам:
— А мы с тобой, как партизаны — потихонечку, ночами и огородами. Будь здоров! Открыть еще банку тушенки?
— Не надо. — Эдик выпил, закусил ломтиком огурца. — У нас даже карты нету!
— Как это нету?! — возмутился Нартай. — Я тебе что, пальцем деланный?!
Он достал дерматиновый портфель с картами, выбрал листы всех дорог Плауэн-Мюнхен и разложил их перед Эдиком:
— У любого уважающего себя механика-водителя должны быть карты территорий предполагаемого противника! Такую карту ни за какие деньги не купишь.
— Здесь на заправке или в газетном киоске за несколько марок можешь купить любую карту со всеми обозначениями.
Нартай презрительно усмехнулся:
— Правильно! Где поссать, где пожрать, где заправиться — там все обозначено! А ты на мою посмотри…
Эдик стал просматривать карты Нартая. На них были нанесены все глубины водных преград, все высоты даже малейших подъемов, государственные учреждения самых крохотных городков и деревень, расположения всех воинских частей бундесвера — с обозначением родов войск, вероятной численностью боевых технических средств и личного состава, скрупулезно рассчитаны пути обхода наиболее опасных участков, возможные подходы для нанесения первого удара…
Но больше всего поразило Эдика, что на последнем листе под Мюнхеном он неожиданно обнаружил даже «Китцингер-хоф»!
— Наши шпионы даром хлеб не едят! — сказал Нартай. — Жаль только, что чаще всего они на мудаков работают…
День провели в танке. Только еще глубже проползли в лес и затаились там в небольшой ложбинке у ручья.
Дремали после бессонной боевой ночи, доедали остатки сухого пайка Нартая, болтали о цирке, о военной службе, о Москве, об Алма-Ате, о родственниках, которых у Нартая было великое множество, а у Эдика не было вообще…
С помощью замечательных карт Нартая, по времени отхода эшелона и времени отцепления платформы нехитрым способом определили собственное местонахождение и остаток дня провели в прокладке наиболее безопасного ночного маршрута на Мюнхен.
Потом Нартай достал еще один, изрядно засаленный шлемофон, надел его Эдику на голову и подключил шлемофон к внутреннему танковому переговорному устройству — ТПУ Р–124. И научил Эдика пользоваться призменным прибором наблюдения с коротким и таинственным названием — МК-4.
Затем Нартай установил и подключил прибор ночного видения для себя, с еще более таинственным названием — ТВНО-2. Вместе с прибором для вождения танка в полной темноте Нартай укрепил вторую, специальную, фару — ФГ–125 в башенном кронштейне прожектора А-2Г.
Я совершенно сознательно повторяю за Нартаем все технические обозначения того или иного танкового оборудования. Он так яростно настаивал на точности названий, что если бы я этого не сделал и попытался бы доказать, что все эти буквы и цифры могут быть понятны только узкому кругу специалистов, — мы никогда бы не выбрались из споров о преимуществе конкретных и реальных деталей над свободным полетом фантазии «безответственных художников».
— Задача искусства — отражать правду жизни, как она есть, а не пудрить мозги читателям и зрителям. Я поэтому всяких там Жюль Вернов не перевариваю! — безапелляционно заявил Нартай.
Почти всю первую ночь шли со скоростью двадцать-двадцать пять километров в час.
Старательно обходили деревеньки и городки, маленькие мелкие речушки пересекали вброд, благо их примерные глубины были четко обозначены на картах Нартая.
Только однажды остановились. Уже в четвертом часу утра, когда начало светать, выбрали укромное местечко неподалеку от Амберга, в полутора километрах от автобана, и Эдик, захватив с собой термос Нартая, пошел пешком к бензозаправочной станции — купить какой-нибудь еды и наполнить термос горячим чаем.
Когда он вернулся к танку, то увидел сидящего за картой Нартая — свежеумытого, выбритого, одетого в дешевый попугайской расцветки тренировочный костюм, толстые белые носки и новенькие кроссовки.
— Сто двадцать пять верст отмахали! — сказал Нартай. — Чего принес?
— Чай, пицца и сэндвичи с ветчиной, сыром и салатом.
— Здорово! Я здесь за два года так пиццы и не попробовал. Как думаешь, Эдик, у вас там в Мюнхене, в нашем посольстве…
— Посольство в Бонне. В Мюнхене только консульство.
— Один черт! Они меня там на какое-нибудь довольствие поставят? Насчет жилья, жратвы… Они же обязаны, да? Я ж все-таки советский человек!..
Припомнив несколько встреч с нашими бойцами дипломатического фронта в прошлых зарубежных гастролях, Эдик сильно усомнился в этом, но сказал:
— Конечно, конечно, Нартай! Да и я тебя не брошу. В конце концов, что ты оказался здесь — моя вина.
Поели, попили и завалились спать: Нартай в своем водительском кресле, только спинку откинул подальше, а Эдик в башне, на каких-то брезентовых чехлах, которые выдал ему Нартай.
Проснулся Эдик часов в двенадцать от птичьего щебета и еле слышной возни. Открыл глаза, заглянул в отделение механика-водителя и увидел, что Нартай быстро и осторожно прячет небольшой железный ящик, прикрывает его разным шмотьем и заставляет своим огромным чемоданом, туго набитым немецкими подарками для всей казахской родни.
— Ты чего там, Нартай?.. — сонно спросил Эдик.
— Да так… Прибираюсь помаленьку… — фальшивым голосом ответил Нартай. — Ты спи, спи!
День прошел в полудреме и вялой болтовне.
Взбодрились только под вечер. Нартай даже потребовал, чтобы Эдик показал ему что-нибудь «цирковое». Эдик влез на танк и на крышке командирского люка выжал стойку на одной руке. А потом сделал задний сальто-мортале с танка на землю.
Нартай сокрушенно сплюнул:
— Господи! Ну, что ты за дурак, Эдька?! Ну, на кой хрен тебе эта Германия?!
С наступлением темноты снова двинулись на Мюнхен.
До середины ночи шли ходко — километров по тридцать в час, а потом сильно заколдобило. Около часа мыкались, искали пути возможного пересечения автобана Регенсбург — Мюнхен, по которому нескончаемым потоком неслись автомобильные фары; еще час искали брод или какой-нибудь подходящий мост через Дунай.
Нартай матерился по-казахски, по-русски причитал:
— Так все горючее сожжем!.. Аккенаузен сегейн!.. Эх, знать бы… Я бы две дополнительные бочки установил и горя б мы не ведали!
— У тебя канистры есть? — спросил Эдик.
— Толку-то что? Есть парочка…
— Подгребай к автобану поближе. Я там на танкштелле куплю солярку.
— Для моей ласточки две канистры — как слону дробина в жопу! Я по грунтовой дороге каждые сто километров триста литров сжигаю. А уж у меня двигун отлажен — будьте-нате!..
Еще затемно и автобан пересекли так, что их никто не заметил, и мост через Дунай нашли — крепкий, бетонный и, самое главное, почти безлюдный.
Правда, пришлось лишние полчаса ждать с выключенным двигателем, пока из-под этого моста не уедет автомобиль, в котором парень с девицей шумно занимались любовью, а потом голые плескались в прибрежной дунайской воде.
Стоны, смех, всхлипывания вползали через приоткрытые люки и заполняли танковое чрево душной нервной похотью.
— Нам бы ее сюда, да?.. — шумно дыша, прошептал Нартай.
— Неплохо бы. Я уже черт-те сколько на просушке…
— А я… Не будешь смеяться?
— Нет, что ты.
— А я вообще так ни разу и не… То есть, один раз было, но не получилось.
— Жаль, — серьезно сказал Эдик, и ему почему-то вспомнилась не Юлька, с которой у него было все, а та кельнерша с Мариенплац, с которой у него не было ничего. — Жаль… Это прекрасная сторона жизни, Нартайчик.
— Фу, черт!.. Я даже вспотел весь, — признался Нартай и приподнялся из своего кресла. — Иди сюда скорей! Погляди, погляди в мой прибор… Что делают, что делают!.. Ну, чистая порнуха!!!
Эдик спустился в водительское отделение и прильнул к налобнику прибора ночного видения. И увидел в искрящемся серо-зеленом экране, что девица лежит на капоте старого «фолькса», широко раскинув ноги, а парень стоит на земле со стороны переднего бампера и, хрипло рыча, доказывает девице все, на что он способен. От наслаждения девица стонет и мотает головой из стороны в сторону…
К счастью, это был последний, завершающий акт их ночной прогулки, и они вскоре уехали.
Отдуваясь от пережитого, Нартай завел двигатель и танк въехал на мост. Эдик вернулся в башню на место заряжающего.
Чтобы как-то скрыть смущение, Нартай нервно хихикнул:
— Надо было врубить громкую связь, да как гаркнуть на них! У него, наверное, месяца два потом не стоял бы…
— Да, кстати, — сказал Эдик. — Я помню по Афгану, что у наших танков никакой громкой связи не было. А теперь это на всех танках?
— Как же, «на всех»!.. — тщеславно рассмеялся Нартай. — Мне эту громкую связь за две бутылки водки наши радисты заделали, а когда генерал узнал, то всем своим шавкам сказал: «У вас есть еще такой второй Сапаргалиев? Нет? Вот и оставьте его в покое!!..» Ну, я под это дело еще и дистанционные электропуски пулеметов провел — уже бесплатно. Где ты слышал, чтоб танковый механик-водитель мог на ходу стрелять из пулеметов? А я могу! Ты сам видел… Не очень-то прицельно, но могу. Но знаешь, Эдик, в чем наше с тобой спасение? В том, что я будто бы знал, что ты меня украдешь!
— Ну, ты даешь, Нартай!.. Я этого сам не знал.
— Точно, точно, Эдик… Ведь как крепится танк на платформе? С внешней стороны, спереди и сзади — клиновидные стопора под гусеницы, а с внутренней — распоры между ведущими колесами. И тут ты хоть усрись со своим двигателем, хоть дотла его сожги, а танк с места даже не сдвинется!.. А я еще при погрузке на всякий случай эти распоры кувалдой вышиб, чтоб не терять власть над машиной. Словно знал, что мне за Советской властью придется в Мюнхен ехать!
Через некоторое время Нартай выкатился на какую-то совершенно пустынную проселочную дорогу, воткнул пятую передачу, включил мощную фару и откинул свой верхний люк.
Теперь он мог не пользоваться прибором ночного видения и в свете прожектора, безжалостно рассекающего темноту германской ночи, обдуваемый притоком прохладного воздуха, врывающегося в танк через открытый люк, без передышки гнал свою машину вперед почти с максимальной скоростью — километров пятьдесят в час.
Казалось, что выносливости этого маленького и тщедушного человечка в шлемофоне в уже испачканном детском тренировочном костюме и кроссовках не было предела!
Эдика нещадно мотало по всему боевому отделению башни. Изнуряющая волна тошноты неумолимо поднималась к горлу, он судорожно цеплялся за какие-то кронштейны и выступы и молился, чтобы Нартай хоть немного сбросил скорость…
— Куда ты гонишь?! Куда ты так гонишь, чертова кукла?!. — наконец простонал Эдик в ларингофоны.
— Ладно, заткнись! — зло ответил ему Нартай. — Тебе этого не понять!.. Ты слинял из своего дома — тебе торопиться некуда. А я линять не собираюсь! Меня, знаешь, сколько людей в Алма-Ате ждут?
В пять часов сорок пять минут утра, когда в танковых баках не осталось и капли горючего, Нартай выключил двигатель в семнадцати километрах от столицы Баварии — Мюнхена, у проволочного ограждения дальней стороны огромного оленьего загона, в трехстах метрах от «Китцингер-хофа»…
— Здесь? — сиплым от усталости голосом спросил Нартай и стащил с мокрой головы шлемофон.
— Да, — ответил ему Эдик.
Еле живые они вылезли из танка. Ноги не держали, руки одеревенели. Потрескивание остывающего двигателя в утренней хуторской тишине казалось неестественно громким.
Стайка китцингеровских оленей увидела Эдика и наперегонки бросилась к нему. Тянулись влажными бархатистыми мордочками через проволочное ограждение к Эдику. От Нартая пугливо отскакивали в сторону и снова тянулись к Эдику.
— Узнали тебя, что ли? — спросил Нартай.
— Я же кормлю их.
— Какие маленькие!.. Я думал, олени — большие.
— Это порода такая.
— Как я, — криво усмехнулся Нартай.
Эдик обнял Нартая за плечи, на мгновение притянул его к себе, но ничего не сказал.
Подошел вплотную к ограждению загона и погладил по морде самого маленького олененка, который бесстрашно тыкался носом в его ладони.
— Извини меня, Эдька, — тихо сказал ему в спину Нартай. — Я не хотел тебя обидеть. Мне, действительно, очень, очень нужно домой. Ты даже себе не представляешь — как нужно!..
Эдик ласково щелкнул по носу олененка и повернулся к Нартаю:
— Не волнуйся, Нартай. Мы сегодня же будем в нашем консульстве. Только необходимо пока куда-нибудь припрятать твою машину. А для этого нужны мои старики…
То, что я пишу сейчас — практически, никакого отношения к литературе не имеет. Это всего лишь запись событий, о которых я узнал уже тогда, когда они совершились. Может быть, когда-нибудь, если у меня хватит сил и времени, я попытаюсь сделать из этого киносценарий. В конце концов, это моя профессия.
Хотя боюсь, что к моменту окончания этой истории, ее привлекательность начисто померкнет под воздействием нового витка событий, уже сегодня волнующих мир значительно сильнее, чем частные судьбы отдельных персонажей. И уж тогда ни один продюсер не рискнет вложить деньги в такой фильм…
К чести стариков Китцингеров нужно сказать, что появление абсолютно советского танка на своем очень западногерманском хуторе они восприняли достаточно мужественно и тактично. Только Наташа слегка растерянно спросила:
— Боже мой, Эдик! Ты же хотел купить себе недорогой автомобиль. Зачем тебе танк? Да еще и вместе с этим китайцем?!
А Петер, с видом знатока, обошел танк вокруг, словно добрую кобылу, похлопал его по лобовой броне и заметил:
— Мне очень жаль, но боюсь, что полиция не разрешит тебе ездить на нем в Мюнхен… Хотя здесь, в хозяйстве, эта машина могла бы и очень пригодиться! Если, предположим, снять с него башню, пушку и пулеметы…
— Нет, — сказал Эдик. — Этого делать нельзя.
И, как мог, рассказал Наташе и Петеру заранее, еще прошлой ночью сфабрикованную историю о том, как по пути домой, в Россию, этот бедный и несчастный танк отстал от своих, заблудился, но на свое счастье встретил возвращавшегося из гостей Эдика и попросил его показать дорогу на Мюнхен, где есть Генеральное консульство Советского Союза, которое уже сегодня же примет все меры по отправке этого танка и его водителя — никакого не китайца, а обыкновенного советского казаха старшего сержанта Нартая Сапаргалиева обратно на Родину.
Так что, если можно, неплохо было бы пока поставить танк в какое-нибудь укрытие, а они с Нартаем помоются, часок отдохнут и на электричке поедут в Мюнхен, в Советское консульство…
Из китцингеровского трактора сцедили два ведра дизельного топлива, и на этом скудном, но спасительном рационе Нартай мягко и элегантно, без каких-либо лишних торможений, поправок и разворотов загнал свой танк под крышу огромного сарая с сельскохозяйственной техникой, внутри которого было пристроено и жилище Эдика.
Нартай снайперски втиснул танк между трактором и электротранспортером, и от этого соседства громадный транспортер и внушительный трактор сразу стали казаться маленькими и беззащитными.
— Прима! — сказал Петер Наташе и Эдику и восхищенно добавил чудовищное русское ругательство. — Вельтмайстер!.. Даже я не мог бы этого сделать лучше! Мы должны с ним немедленно выпить!..
Но тут, опередив Наташу, Эдик первым восстал против предложения Петера, заявив, что советским дипломатам вряд ли понравится, если Нартай будет дышать на них парами алкоголя.
— Хорошо, — тут же согласился Петер. — Мы это сделаем вечером, когда вы вернетесь из Мюнхена!
— Надеюсь, что к вечеру его здесь уже не будет, — шепнула Наташа Петеру.
— Не надейся, — тихо ответил ей Петер. — Дипломаты никогда ничего быстро не делают. Вспомни Париж, когда нас обчистили во время нашего первого отпуска и мы обратились за помощью к своим дипломатам…
— О, Боже! Сколько лет тому назад это было?!
— Ты думаешь, с тех пор что-нибудь изменилось?..
На тусклой медной доске, укрепленной на стене дома номер двадцать восемь по Зайдельбергштрассе, черными вдавленными буквами было написано: «Генеральное консульство Союза Советских Социалистических Республик в Мюнхене».
С правой стороны наглухо запертой входной двери — небольшое переговорное устройство с двумя кнопками — красной и черной.
— На какую кнопку давить? — спросил Нартай у Эдика.
— А черт его знает… Я тут впервые. Дави на красную. Все-таки у нас — экстренный случай!
Нартай сильно нажал на красную кнопку.
— Слушаю вас, — раздалось из переговорного устройства.
— С консулом надо поговорить, — сказал в микрофон Нартай.
— О чем? — спросило переговорное устройство.
— Откройте дверь, не бойтесь, — сказал Нартай. — Мы русские…
— Я вижу. Представьтесь.
— Старший сержант Сапаргалиев. Войсковая часть сто пятьдесят шесть двести пятьдесят четыре. А это мой друг — артист цирка Эдуард Петров.
— Если вы русские, то могли бы прочитать на дверях, что у нас сегодня неприемный день. Там на двух языках написано.
— Но у нас действительно экстренный случай! — сказал Эдик.
— Говорите. Слушаю вас, граждане, — с тоскливой вежливостью сказало переговорное устройство.
— Что ж, мы так и будем на всю улицу кричать?! — разозлился Нартай. — У нас дело государственной важности!..
И тут переговорное устройство словно выключилось.
Эдик нервно закурил сигарету. Уже вконец обозленный Нартай прильнул к стеклянной двери консульства и увидел, что в маленькой приемной нет ни одной живой души.
— Да, куда же они запропастились, бляха-муха?! — злобно прошипел Нартай.
— Ведите себя приличнее. Вы не в казарме, — вдруг посоветовало ему переговорное устройство. — А вы, гражданин Петров, загасите сигарету. У нас не курят. Приготовьте документы и входите после сигнала.
Когда Нартай вытащил свою солдатскую книжку, водительское удостоверение и объемистый танковый формуляр, а Эдик достал старую книжечку члена ВТО — Всероссийского Театрального Общества, где было написано, что он «Заслуженный артист РСФСР» (аусвайс он решил, на всякий случай, пока не показывать), в переговорном устройстве раздался дребезжащий зуммер и дверь негромко щелкнула.
Нартай и Эдик вошли в пустую приемную и растерянно огляделись.
— Ну, слушаю, слушаю вас, граждане, — слегка раздраженно произнес тот же голос, но уже из какого-то другого динамика.
И тут Эдик заметил, что часть противоположной от входной двери стены состоит из черно-коричневого толстого стекла, за которым ничего не видно, но из-за которого, наверное, видно все. Такое большое горизонтальное окно — абсолютно слепое для одних и совершенно зрячее для других.
У нижнего края темного стекла, в середине деревянного подоконника была прорезана узкая щель, позволяющая, во-первых, просунуть за стекло пакеты, бумаги или документы толщиною не больше трех сантиметров, а во-вторых, убедиться в том, что стекло, разделяющее «два мира, две системы», такое толстое, что любая попытка коварно преодолеть эту преграду обречена на полный провал.
Однако стекло было не без изъяна: вглядевшись в него, Нартай и Эдик все-таки сумели различить за ним чей-то неясный, тоже черно-коричневый, силуэт.
— Документы, — сказал им силуэт.
Нартай и Эдик просунули свои документы в узкую щель. После нескольких томительных минут их документы выползли обратно на свет Божий и из-за черно-коричневого стекла снова раздался голос, начисто лишенный интереса к хозяевам документов:
— И что вы хотите?
Нартай коротко рассказал толстому черно-коричневому стеклу о попытке похищения танка, о трогательной и случайной встрече с артистом Петровым, благородно согласившимся показать ему дорогу на Мюнхен к ближайшим официальным представителям Советской власти в Германии.
Теперь он просит предоставить ему, старшему сержанту Сапаргалиеву, и его танку временное жилище и укрытие. Кроме того, танку — четыреста литров дизельного топлива «ДЛ» и пятьдесят пять литров моторного масла, ибо расход масла при движении по грунтовым дорогам составляет до трех литров в час. А так как они в поисках Советской власти двигались именно по таким дорогам не менее пятнадцати часов, то в танке этого масла осталось только на то, чтобы смазать им швейную машину…
Хорошо бы еще перед обратной дорогой домой, в Россию, заменить топливные и масляные фильтры, но тут он, старший сержант Сапаргалиев, и сам понимает, что в Генеральном консульстве СССР в Мюнхене может не оказаться таких фильтров, тем более что его танк Т–62 — конструкции устаревшей и давно снят с производства. Так что этой просьбой он не будет обременять наших советских дипломатов и попробует сам промыть эти фильтры.
Ну, и естественно, обеспечить его, механика-водителя этого танка, старшего сержанта Нартая Сапаргалиева, нормальным пищевым довольствием, как и положено любому военнослужащему Советской Армии.
В динамике послышался усталый вздох и черно-коричневое стекло спокойно и рассудительно сказало:
— Вы куда пришли, граждане? В ясли? В детский сад? Или в первый класс начальной школы для дефективных детей? Вы что тут нам сказки рассказываете? Да если бы в Западной группе войск произошло такое ЧП, мы уже через два часа получили бы из Бонна информацию от нашего военного атташе! А вы заявляете, что это было двое суток тому назад… Не смешите, граждане! Уж если, как вы говорите, вы — русские, то я вам, извините, по-русски и посоветую: не надо нам вешать лапшу на уши. Мы здесь не для этого сидим. У нас и без ваших фантазий дел хватает.
— Но у меня же боевая машина на руках! — крикнул Нартай. — Вот формуляр, технический паспорт!..
И Нартай стал просовывать в щель между стеклом и подоконником толстый танковый формуляр.
— Уберите, уберите, — невидимка вытолкнул формуляр обратно. — Мы здесь видели документы и почище сделанные. И на якобы угнанные самолеты, и на продажу урана, и на тонны наркотиков… Всякое бывало. Чего только ваш брат не придумает.
— Но у меня же демобилизация через двадцать один день! — вскричал Нартай.
— Судя по вашему виду, вы себя уже давно сами демобилизовали, — насмешливо проговорило коричневое стекло и сурово добавило: — А теперь хотите обратно домой, к маме. Не получилось в Германии, давай, дескать, попробую вернуться обратно в Союз… Вы будете бегать туда-сюда, а мы должны ставить вас на довольствие и отправлять в Советский Союз за государственный счет? Не выйдет, граждане. Наше государство — не дойная корова.
Мутная волна ненависти к этому еле различимому темно-коричневому силуэту за стеклом захлестнула до сих пор молчавшего Эдика:
— Но вы хоть потрудитесь проверить факты, о которых вам говорит товарищ Сапаргалиев!
— Это он для вас «товарищ», а для нас он — «гражданин неясной ориентации». Как, впрочем, и вы тоже, гражданин Петров.
— Вот и выясните эту самую «ориентацию», черт бы вас всех побрал!.. — рявкнул Эдик.
И тут непроницаемое коричневое стекло металлическим голосом произнесло классическую российскую фразу, обычно венчающую любой спор на разновысоких уровнях:
— Па-апрашу очистить помещение, граждане!!!
— А что если у меня в танке секретные документы стратегического значения?! — в отчаянии прокричал Нартай.
Но тут за стеклом зазвонил телефон. Нартай и Эдик услышали, как коричневый силуэт поднял трубку:
— Генеральное консульство Советского Союза… — и тут же перешел на немецкий язык с вологодским акцентом: — Яа-а… Генау! Момент маль… Битте, вартен!
И снова по-русски, уже к Эдику и Нартаю:
— Я кому сказал, граждане? Прошу покинуть помещение.
— Но вы хоть проверьте! — взмолился Нартай. — Это же все-таки — танк!!!
— Проверим, проверим. Будет ли только вам от этого лучше?
— Адрес хоть запишите, куда сообщить!.. — сказал Эдик.
— Надо будет — под землей найдем, — раздраженно проговорило толстое черно-коричневое стекло. — А пока прошу немедленно выйти. Я занят!
Ошеломленные, раздавленные и растерянные, Нартай и Эдик оказались на улице. Еще не веря в происшедшее, тупо смотрели друг на друга. Потом Эдик закурил сигарету, глухо сказал Нартаю:
— Я всякий раз пытаюсь понять причины — почему я уехал… И всякий раз, когда об этом задумываюсь, мне становится не по себе. А вдруг я ошибся? Вдруг за этими обидными мелочами не заметил главного, настоящего? Ради которого стоило… Ну, в общем, ты понимаешь. А эти мелочи все громоздятся и громоздятся и вырастают в какую-то огромную, непробиваемую стену, за которой уже ничего не видно — ни главного, ни настоящего. И ты сам под этой стеной становишься таким маленьким, таким беззащитным…
Эдик нервно затянулся, показал глазами на дверь консульства:
— Вот эта стена еще на один метр выросла…
— Тут я тебя, пожалуй, понимаю, — сказал Нартай. — А знаешь, чего мне сейчас больше всего хочется?
— Знаю. Оказаться в Алма-Ате.
— Нет, Эдька!!! — В узких глазах Нартая сверкнули бешеные огоньки. — Сейчас больше всего на свете мне хотелось бы подогнать сюда мою «шестьдесят вторую», да как жахнуть по ихнему черному стеклу из пушки БК-четвертым кумулятивным снарядом, чтобы хоть на секунду увидеть рыло того мудака, который сейчас с нами разговаривал!..
Эдик взял Нартая за руку, повел его за угол, на Карлштрассе:
— Развоевался… Господи! Да разве в этом дело, Нартайчик?!
Однако, чтобы не компрометировать свое государство, еще на обратном пути в «Китцингер-хоф», в электричке, было решено сказать старикам Китцингерам, что в консульстве приняли их хорошо, отнеслись с пониманием и сочувствием, обещали в самое ближайшее время все выяснить и помочь танку вернуться на родину. К сожалению (и все дипломаты были этим очень огорчены!), у них в Советском консульстве крайне мало места и пока негде разместить ни Нартая, ни его танк. И, если можно, некоторое время Нартай с танком побудут в «Китцингер-хофе». Спать Нартай может или в танке, или в комнатке у Эдика. А за пользование сараем как укрытием для танка они, конечно, заплатят столько, сколько скажут фрау и герр Китцингеры. Тут — никаких проблем!
Выслушав все это без особого восторга, Наташа сухо сказала:
— Идите мойте руки и садитесь обедать.
А старый Петер трусливо промолчал. Даже по-русски не выругался.
Когда выпили по стакану легкого белого вина и Наташа стала раскладывать салат по тарелкам, она увидела узкие диковатые остановившиеся глаза Нартая и сердце ее переполнилось жалостью к этому кривоногому малышу, так похожему на китайца.
Она неумело погладила его по голове и негромко произнесла:
— Кушай, сыночку… Кушай.
И то ли от прикосновения старухиной руки, то ли от неожиданно спавшего напряжения и внезапно навалившейся усталости, то ли от всего этого вместе взятого, но лучший механик-водитель танка Т–62 во всей Западной группе войск, старший сержант Советской армии Нартай Сапаргалиев, двадцати одного года от роду, о котором новобранцы дивизии слагали легенды и сказки, а старослужащие и командиры всех рангов до генерала включительно относились с опасливым почтением, вдруг уронил коротко стриженную голову на руки и горько-горько, по-детски, заплакал…
Часть Четырнадцатая, ↑
рассказанная Катей, — о том, как Нартай и Эдик нашли ее на мюнхенском Хауптбанхофе…
…Когда они подошли ко мне — я их сразу узнала. Поэтому и не шарахнулась от них. А то на этом Хауптбанхофе, за те три ночи, что я там провела, я такого навидалась и наслушалась, что в пору было бежать оттуда без оглядки. А только куда?.. Вот и приходилось выслушивать… От предложения тут же, за углом, стоя «переспать» за чашку кофе и брецель — такой баварский кренделек с солью, до роскошной возможности отдаться одновременно троим в их автомобиле за сумасшедшую сумму в десять марок!..
Про Эдика я уже знала, что он русский, из Московского цирка, и мы с Джеффом как-то пару раз смотрели его номер на Мариенплац. Джефф, помню, был в восторге!.. Потом у Эдика вдруг появился вот этот тип — Нартай. Раскладывал реквизит, собирал деньги, короче — ассистировал… Я еще тогда сказала Джеффу: конечно, с такими сборами, которые делает этот московский циркач, можно позволить себе и ассистента! Бегает такой небольшой, узкоглазенький, в настоящем баварском костюмчике… Знаете, такие штанишки короткие замшевые на лямочках — «ледерхозе» называются, жилеточка расшитая, шляпка с султанчиком, «штрюмпфе» — носки такие высокие до колена, башмаки… Ну, вы сами видели. Здесь даже старики в таких ходят.
— Это мне тетя Наташа и дядя Петя Китцингеры на день рождения подарили, — с удовольствием вставил Нартай.
— Ладно, помолчи. Ты свое отговорил, — прервала его Катя. — Ну, короче, подходят они ко мне… Надо сказать, подходят они ко мне жутко не вовремя! Я, может, придатки немного застудила, может, так всегда при беременности бывает, не знаю, но я через каждые полчаса в туалет бегала. Причем каждый раз с огромной сумкой тети Хеси и гитарой. Оставить нельзя ничего даже на секунду!
И вот они подходят ко мне именно в тот момент, когда мне только впору до писсуара добежать. И говорят, нормально, по-русски:
— Привет! Тебе помочь?
— Ага… — говорю. — Постерегите вещи, а то я сейчас описаюсь!
Бросаю им сумку, гитару и ходу в туалет!
Возвращаюсь, стоят над моими шмотками. Эдька покуривает, Нартай в одной руке держит пакет, наверное, с едой, второй рукой от дыма отмахивается.
— Ну, не люблю я этого, не люблю! — снова влез Нартай. — Он же одну за другой смолит!.. Лучше бы выпивал, как я.
— Господи! Да уймись ты… Дай досказать-то! — снова оборвала его Катя. — Ну, познакомились… Я их уже видела, они — меня. Рассказала я им в трех словах про себя, про Джеффа. Они так поглядели друг на друга, поглядели и говорят:
— Ладно, Катерина. Поехали с нами. Сегодня переночуешь у нас, а завтра что-нибудь придумаем. Здесь тебе, конечно, оставаться нельзя.
— А вы-то чего сюда забрели? — спрашиваю.
— Мы после работы пришли сюда какой-нибудь жратвы на ужин купить. А отсюда прямо на метро и домой…
Тут, что есть — то есть… В субботу и воскресенье или после шести часов вечера, когда все магазины закрыты, на Хауптбанхофе можно купить все, что твоей душе угодно. Раза в полтора-два дороже, но — никаких проблем.
— А где же твой реквизит? — спрашиваю. — Я видела ты всегда с чемоданом на Мариенплац приезжал…
— А чемодан и есть мой реквизит. Я его теперь в одном ресторанчике оставляю. У меня там кельнерша знакомая появилась, вот она и договорилась с хозяином этого кабачка.
— Пять марок хозяину — и все дела, — говорит Нартай. — Зато не надо его с собой таскать семнадцать километров туда и семнадцать обратно.
— Это вы так далеко живете? — удивилась я.
— Что ты!.. — говорит Эдик. — Разве это далеко? Двадцать пять минут на С-бане…
— И там два с небольшим километра от станции, — добавляет Нартай и говорит так строго: — Все! Кончаем чирикать. Поехали. Ты, Екатерина, держи пакет с харчем, мне давай гитару, а свою сумку — Эдику. Он у нас лось здоровый!..
Сели в электричку, покатили. Разговорились помаленьку. Оказалось, что мы с Эдиком в один день в Мюнхен прилетели. Только он из Москвы, а я из Израиля.
— И на кой тебе черт Израиль нужен был? — спрашивает меня Нартай. — Чего тебе в Ленинграде не сиделось?!
— А тебе зачем Германия понадобилась? — спрашиваю я его.
— Мне Германия была совершенно ни к чему! Я здесь — случайно.
— А я там была случайно… — отвечаю я ему.
Ну, не вступать же в длинные объяснения, оправдания, споры?
— Хорошо поговорили, содержательно, — смеется Эдик.
Я обращаю внимание на руки Нартая — грязные-прегрязные, какие-то потрескавшиеся, со ссадинами, с чернотой вокруг ногтей.
— Что у тебя с руками?
— Не отмываются.
— А ты с мылом пробовал?
— Довольно старая хохмочка, — говорит Нартай.
— Это руки труженика и пролетария, — вступается за него Эдик. — В радиусе десяти километров от нашего хутора Нартайчик известен, как великий механик по всем сельхозмашинам и тракторам любой конструкции! Кулибин, Ползунов, Вестингауз, а также Томас Альва Эдиссон в сравнении с ним — просто маленькие дети.
…Когда шли уже от станции по лесной тропинке, я сказала Эдику:
— Слушай, ты же неплохо зарабатываешь. Вокруг тебя всегда толпа, какая мне и не снилась! Неужели ты не можешь заработать на старенький автомобиль? Вы же так далеко живете…
Эдик рассмеялся и сказал загадочную для меня тогда фразу:
— Я тут подрядился было на одно дельце, чтобы заработать на машину, но в качестве гонорара получил Нартая.
По лесной тропинке Эдик шел впереди, за ним я, за мною — Нартай. Темень, треск сухих веточек под ногами, луна еле-еле голубовато посверкивает сквозь кроны деревьев…
— На меня нечего бочку катить, — сказал Нартай. — Я здесь ненадолго. Так что тебе все равно о машине надо думать… Кстати, не грех бы еще разок в консульство наведаться. Мы завтра не работаем на Мариенплац?
— Нет.
— Шöн гут! Я тогда завтра с утра возьму твой велосипед и уеду к Зергельхуберам на озеро. Я им еще на прошлой неделе обещал перебрать их дизелек на сейнере. А то он у них совсем не тянет. Зергельхубер уже купил весь ремонтный комплект — вкладыши, поршни, кольца. Лишь бы там коленчатый вал не пришлось растачивать… Я до обеда там поработаю, а к трем часам двинем в город. О'кей?
— О'кей, о'кей… — говорит ему Эдик. — А как ты договорился с этим капиталистом от рыбного промысла?
— Он обещал сто пятьдесят марок.
— А такой ремонт стоит около тысячи. Если не больше.
— Ну, и плевать! Я же по-черному вкалываю, без налогов! И потом, мне это самому просто в охотку!
— Ох, нерасчетливый ты тип, Сапаргалиев! — вздохнул Эдик. — Не быть тебе богатым и зажиточным.
— Ты у нас очень расчетливый. Нормальные люди покупают в Кауфмаркте мясо за шесть марок и живут неделю, горя не знают. А артист Петров покупает скампи в чесночном соусе по десять марок за сто грамм. Знаешь, Катя, когда Эдька первый раз привез полкило этих скампи в «Китцингер-хоф» и выставил их на стол вместе с куском копченого угря марок за сорок, наши старики чуть сознание не потеряли! Тетя Наташа, бедная, молитвы шепчет, а дядя Петя от изумления так надрался, что мы его потом полночи откачивали!
— Ну, есть грех, есть грех… Люблю я скампи! Но это мой единственный недостаток, Катя. Скажи ей, Нартай!
— Как же, единственный… Слушай его больше.
И эти два представителя нашего родного российского дурачья — не умеющего ни экономить, ни по достоинству оценивать свой труд, ни воспринять уклады чужой жизни, даже когда они чрезвычайно полезны и разумны, — вдруг стали мне так симпатичны, что просто комок в горле застрял…
Иду между ними по лесной тропинке, слушаю их трепотню, понимаю, что они немного передо мной выдрючиваются, а все равно, не могу сдержаться — слезы так и катятся, так и катятся. Хорошо, что темно и ни черта не видно.
— А эти ваши «дядя Петя» и «тетя Наташа» — они, что, русские? — спрашиваю, чтобы не молчать.
— Что ты! — говорит Нартай. — Натуральные немцы. Баварцы…
— Правда, Наташа, когда-то, лет пятьдесят тому назад, была украинкой, — говорит Эдик. — Но сейчас… Тут Нартай прав — они натуральные баварцы.
Пока я принимала душ, ребята соорудили ужин. Даже с выпивкой.
Спать они меня уложили в комнатке Эдика. Сами улеглись у Нартая, в пристройке, которую соорудили всего лишь три недели тому назад. Чистенько, уютно…
Я в три секунды отключилась.
Проснулась — ни свет, ни заря. Слышу за стенкой шепот Эдика:
— Да подождет этот твой… Как его?
— Зергельхубер! — шипит Нартай. — Но я же обещал ему…
— Подождет этот Зергельхубер до завтра! Не сдохнет. А то ты сейчас уедешь, а я, как дурак, буду один со стариками разговаривать. Мало ли что они подумают… Неохота каким-то козлом выглядеть и девку в дурацкое положение ставить.
— Тихо ты! Услышит же…
— Да дрыхнет она без задних ног!.. Не уезжай, Нартайчик, прошу тебя. Останься. Ты же знаешь Наташу! Она губки подожмет и станет смотреть в сторону. И будет делать вид, что ничего не понимает. За старика-то я не боюсь. Он свой мужик…
— А ты сразу скажи ей: «Не волнуйтесь, тетя Наташа, мы и за нее будем вам платить двести марок в месяц. И с троих у вас уже будет получаться — шестьсот!» А она каждый пфенниг считает… Я уже обещал, что приеду. Он ждет, понимаешь?
— У тебя телефон его есть?
— Кого?
— Ну, этого… Как его?!
— Зергельхубера?
— Да.
— Есть.
— Ну, пойди к старикам, позвони ему сейчас от них. Скажи: «Эндшульдиген зи, битте, герр… Как его?.. Битте, вартен зи бис морген. Хойте их нихт канн арбайтен. Их бин хойте кранк…» Или еще что-нибудь придумай. Сходи, позвони. Все-таки вдвоем разговаривать всегда легче… А, Нартайчик?
— Ладно… — шипит Нартай. — Черт с тобой. Пойду звонить… А ты не грохочи здесь, дай ей хоть отоспаться. Она вчера шла по лесу и плакала. Я видел, просто говорить не хотел.
— Ну вот… А ты собираешься уехать.
— Ладно. Повтори-ка, как мне сказать по-немецки… Погоди! Я лучше запишу русскими буквами.
И слышу через тоненькую деревянную стенку, как Эдик начинает диктовать Нартаю, что сказать этому Зергельхуберу.
Как они уломали стариков Китцингеров оставить меня пожить в их сарае — я до сих пор толком не знаю!
Но они умудрились дотолковаться с Наташей и Петером — при том, что Эдик тогда по-немецки говорил примерно так же, как Наташа по-русски, а Нартай со старым Петером общался лишь при помощи русских матюгов, технической терминологии и откровенной симпатии друг к другу. Когда они в «Китцингер-хофе» вдвоем — их водой не разольешь! Вот приедете к нам — сами увидите.
Короче, слышу — ушли… Я вскочила, физиономию ополоснула, собрала свою сумку, сделала, на всякий случай, «морду лица» — глаза чуть подмазала, губы припудрила. И сижу. И жду. И ни одной мысли в голове. Где сегодня ночевать?.. Как жить дальше?.. Почему Джефф не отвечает?..
Сижу в состоянии какого-то утреннего отупения, и только одно желание чуть шевелится в башке: вот сейчас снова прилечь, заснуть тихонечко, и больше уже никогда не просыпаться.
Нет, думаю, не годится. Найдут мой труп в этой каморке — кто виноват?! Сразу же возьмут за шкирку Эдика и Нартая. А они тут ни при чем. Покойница сама хотела тихого конца… Но ведь это еще доказать надо! У покойницы не спросишь. «Бедная, бедная девочка… Такая была молодая, такая красивая… Ну-ка, ну-ка, что нам тут вскрытие покажет?.. Ах, она была еще и беременна?! Даже на третьем месяце?..» И обвинят ни в чем не повинных Нартая и Эдика черт-те в чем и сошлют их ни за что, ни про что в какую-нибудь ихнюю германскую Воркуту лет на десять-пятнадцать…
Нет! Тут сдохнуть я просто не имею права! С моей стороны по отношению к этим ребятам — это было бы колоссальным свинством.
Часа через полтора приходит Эдик и говорит:
— Пошли.
Я сумку на плечо, гитару в руку, а Эдик мне и говорит:
— Нет, это ты все оставь. Это тебе сейчас ни к чему. Паспорт захвати на всякий случай. Он у тебя с собой?
— А где же еще? — говорю.
И показываю ему свой паспорт. Он покрутил его в руках и так удивленно спрашивает:
— Что за паспорт-то?
— Обыкновенный, — говорю. — Израильский.
— У тебя даже паспорт израильский?.. — удивляется Эдик.
— А ты что думал? Что я на экскурсию туда ездила?
— Ну и дела! — говорит Эдик. — Пошли…
Выходим мы из его комнатки и оказываемся в огромном сарае. Я вчера с вечера, в темноте и не сообразила, где мы. Думала — дом, как дом…
А в этом сарае — чего только нет! И сеялки, и веялки, и…
Батюшки!.. Танк стоит!!! Стоит себе настоящий танк, с пушкой и пулеметами, со всякими гусеницами. А я до этого танки только на постаментах и на картинках видела.
— Ой, — говорю. — Это что же такое?
— Это памятник моему идиотизму, — говорит Эдик. — Пошли!
Я немного очухалась и спрашиваю:
— А мы сейчас куда идем, Эдик?
— Завтракать, — говорит он. — Знакомиться и завтракать.
Вот с тех пор мы вместе и завтракаем…
Обедаем чаще всего в городе. В «Мак-Дональдсе» или «Бюргер-Кинге». Когда «набрасывают» побольше — в «Виннервальде» или «Нордзее». Там слегка подороже, но вкуснее, разнообразней…
А ужинаем почти всегда в «Китцингер-хофе». Если возвращаемся пораньше, то со стариками. Если поздно, когда старики уже спят (а они рано ложатся), то тогда у меня в «келлере». «Келлер» — это такой подвал под основным домом. «Подвал» — одно название. На самом деле, это такой низкий-низкий первый этаж по-нашему. Там у них прачечная расположена, и автоматическая система отопления стоит, и так называемая «гастциммер» — гостевая комната с душем, с горячей водой, с туалетом… Даже кухонька маленькая с электрической плитой и холодильником. Нам бы в России такие подвалы!
Там я живу. Петер, правда, поначалу хотел в сарае мне пристроить комнатку, рядом с ребятами. Но тут Наташа встала на дыбы! Как это девушка, да еще беременная, будет жить практически под одной крышей с двумя молодыми мужиками?!
Во-первых, это неприлично. Во-вторых, мало ли что может вдруг понадобиться беременной девушке, чего мужикам знать не положено? А в-третьих, это вполне может не понравиться Джеффу, если он, конечно, когда-нибудь приедет за своей беременной девушкой…
Так что пусть Катя лучше живет в «келлере» и чувствует себя там хозяйкой, а не стоит по утрам в одной очереди с мужчинами в сарайный туалет. И вообще, женщине не место рядом с танком, трактором и разным железом!
Тем более что Наташа очень хорошо помнит, как во время войны, когда немцы взяли их Тетеревку, они с матерью почти в таком же подвале прятали целую соседскую семью евреев — и старого Арона, и его дочку Цилю — мамину подругу, и Цилиных детей — Мишку и Сонечку.
Конечно, в том подвале не было ни кухни, ни отопления, а «ходить» по-большому и по-маленькому нужно было в обыкновенное ведро, но ничего… Прекрасно уживались!
И если бы потом их дом не сожгли вместе со старым Ароном, Цилей, Мишкой и Сонечкой, а Наташу не отправили бы в Германию — так все, вообще, было бы очень даже хорошо!..
И Наташа об этом всегда помнила.
Поэтому уже здесь, в «Китцингер-хофе», в пятьдесят третьем году, когда они с Петером были еще совсем молодыми, а цены на строительные материалы — смешно сказать, какие маленькие! — и они тогда еще надеялись, что у них появятся дети, и Петер взялся перестраивать старый родительский дом, — это она, Наташа, настояла на том, чтобы подвал был вполне пригоден для обитания.
Часть Пятнадцатая, ↑
рассказанная Автором, — о том, как иногда при отборе материала для будущего киносценария сценариста вдруг начинают посещать размышления о самом себе, очень мешающие работе, а также тормозящие полет авторской фантазии, столь необходимой для избранного им ремесла…
Теперь, когда я достаточно подробно узнал все три истории героев (а я уже привык считать их Своими Героями, ибо каждый из них мне оказался глубоко симпатичным) и наконец добрался до момента, когда лохматая эмигрантская судьба причудливо свела их воедино под одной крышей, мне нужно было серьезно подумать, что со всем этим делать дальше?
Если бы я все-таки взялся про все это писать киносценарий, я уже мог бы попытаться подвести предварительные итоги. Подчеркиваю — предварительные. Чтобы понять, какие реальные события, произошедшие с этими ребятами, могут пойти в дело, какими можно безжалостно пожертвовать и что я могу присочинить к финалу, чтобы из всей этой истории не торчали волевые авторские уши.
Итак, что же у нас есть под руками? Мы имеем троих Героев с четко очерченными характерами, со своими, абсолютно различными путями в эмиграцию, и довольно неясный и расплывчатый образ изрядно пожилого и временами излишне сентиментального Автора, который в сценарии никому не нужен. Разве что при очень вычурном построении сюжета.
Так как Автор — профессиональный киносценарист, привыкший писать коротко и сжато (сценарий почти никогда не превышает семидесяти страниц на пишущей машинке через два интервала), то, судя по тому, сколько места у Автора заняла экспозиция и представление Героев читателям, — Автор явно не силен в построении композиции романа. Он даже в своих рабочих записях воспользовался украденным у сэра Артура Конан Дойла приемом. То и дело Автор, словно доктор Ватсон, задает идиотские вопросы своим Героям, чтобы они, подобно Шерлоку Холмсу, могли на них интересно и квалифицированно отвечать.
Но тут уж, как говорится в старом американском анекдоте: «Не стреляйте в пианиста — он лучше не умеет».
Так вот, если бы я все-таки решился написать об этом киносценарий, сейчас было бы самое время подумать, как выстраивать сюжет дальше. Это я — по прошлому опыту…
Однако, даже при беглом прочтении пухлой стопки своих предварительных записей, я вдруг понял, что мне очень многое еще не известно и не ясно. И вообще, какого черта я во все это ввязываюсь?
Пару лет тому назад, когда на экраны вышел тот мой скандальный фильм, а в продажу несколько изданий моего сценария отдельными книжками, — пик моей популярности достиг того, что у меня стали брать интервью начинающие молоденькие журналистки. И я на страницах одного тонкого, не очень уважаемого, но обладающего миллионными тиражами еженедельника заявил, что современный реализм мне осточертел и отныне я буду писать для кино только сказочные фантасмагории с нагромождением веселых глупостей и невероятных приключений.
Ибо, пояснил я, сегодня у нас все только тем и занимаются, что разоблачают, обвиняют и раздевают Историю догола. Произошло то, о чем маркиз Де-Кюстин написал еще полтораста лет тому назад: «Когда солнце Гласности, наконец, взойдет над Россией, оно высветит такую кучу мерзостей, что весь мир содрогнется…»
Вот, заявил я, мне и не хочется петь в этом хоре имени Настоящей Правды, как бы это ни было заманчиво и выгодно.
Наверное, в моем заявлении была доля некоторого кокетства, но сказал я это совершенно искренне. Единственное, в чем я мог бы себя упрекнуть — только лишь в том, что не сказал этого раньше.
После чего я сочинил комедийный сценарий и по нему, к счастью, был снят очень хороший фильм. Он получил кучу наград на разных международных кинофестивалях.
Меня почему-то ни на один из этих фестивалей не послали. Даже на тот, в Италию, где мне был присужден Главный золотой приз как «лучшему сценаристу года». О своем награждении я узнал от кого-то в коридоре «Мосфильма» спустя месяца два, а еще через полтора месяца получил и приз. Его привезла милейшая женщина и прекрасная актриса — исполнительница главной роли в этом фильме. Позвонить мне сразу по приезде из Италии она почему-то не смогла, а потом уехала с театром на гастроли.
Когда я спросил у одного большого киноначальника — бывшего хорошего сценариста и моего доброго приятеля, — почему меня не послали хотя бы на этот фестиваль, он посмотрел на меня сочувственно, как на больного запаршивевшего кота, и сказал:
— Откровенно? Ты не в тусовке, старик. А сегодня нужно быть обязательно в тусовке. Тогда будешь иметь все!
Он был моложе меня лет на десять и клубился во всех возможных и невозможных тусовках. Правда, уже года три ни черта не писал. А жаль… Он был хорошим сценаристом.
К тому времени я заканчивал следующий сценарий — забавный, иронический, авантюрный анекдот полуторавековой давности из истории государства Российского.
Теперь, благодаря этому сценарию, я сижу в Мюнхене на Шютценштрассе, в отеле «Розенгартен», и по утрам с тоской убираю из рукописи все свои хиханьки и хаханьки в адрес одного из персонажей с гомосексуальными наклонностями, потому что, как сказал президент фирмы, сегодня на Западе к педерастии отношение серьезное и он не хотел бы потерять значительную часть зрителей той же половой ориентации. Потому что зрители — это деньги, а деньги… И так далее.
Когда-то, много-много лет тому назад, когда я только начинал работать в кинематографе, у меня над письменным столом висел небольшой плакатик:
РАБОТА — ДЕНЬГИ!
ДЕНЬГИ — СЧАСТЬЕ!
СЧАСТЬЕ — ОТСУТСТВИЕ ДОЛГОВ!
Помню, мы с женой очень веселились, когда придумали этот плакатик. Она, бедняга, так и не дожила до счастливого отсутствия долгов. Она утонула, оставив мне семилетнего сына, горечь воспоминаний и непонятно откуда вкравшееся жгучее, постыдное чувство высвобождения.
Сейчас сыну уже тридцать пять лет. Я давно перестал огорчаться, что он никогда не читает того, что я сочиняю. Подозреваю, что из трех десятков фильмов, снятых по моим сценариям, он видел пять или шесть. Я ему явно неинтересен. Хотя мы, кажется, любим друг друга. «Кажется» — потому что чаще всего бываем друг другом раздражены. Я — оттого что вижу в нем все свои слабости и недостатки. Он — потому что ощущает это мое понимание.
Временами я скорблю о своем неполучившемся отцовстве. И когда разочарование и вина начинают меня переполнять, я инстинктивно сажусь сочинять милых и веселых героев — умных и находчивых, смелых и предприимчивых, решительных и нежных. Я наделяю их всеми теми чертами, которые мне так хотелось бы видеть в моем сыне!
И тогда вся моя любовь, не востребованная собственным сыном, отдается этим, мною же придуманным персонажам.
Рядом с молодыми героями сами по себе сочиняются герои и моего возраста. Слегка помоложе, немного постарше — как того потребует сюжет.
Волей-неволей я вживляю в них свои пороки и пристрастия, но одновременно заставляю их совершать то, чего мне в жизни совершить не удалось.
Я погружаю их в прошлый век, иногда расселяю их в начале двадцатого, иногда они у меня воюют и погибают, иногда трудно и лихо живут в первую послевоенную пору…
Мне лишь бы не связываться с днем сегодняшним — с его гнусными проблемками, искалеченной нравственностью, с уродливыми смертельными схватками в борьбе за доходное кресло, когда даже записные остряки и насмешники теряют свою отточенную, профессиональную иронию и чувство юмора, присущее им, наверное, с детства.
Если сценарий у меня вытанцовывается, то к тридцать пятой-сороковой странице мои герои начинают действовать уже почти самостоятельно, и мне остается только следить, чтобы они не вылезли за жесткие рамки семидесяти страниц кинематографического сценария.
Когда же я ставлю точку…
О, это ощущение не сравнимо ни с чем!.. Я до сих пор не могу привыкнуть к этому моменту и спокойно отложить законченную рукопись в сторону, как ложку после съеденной тарелки супа.
Я перечитываю сценарий несметное количество раз, что-то поправляю, что-то вычеркиваю, но каждый удачный драматургический поворот, каждая ловко написанная сцена, каждая неожиданная, остроумная реплика или легко и непринужденно сочиненный диалог вдруг начинают освобождать меня от постоянно тлеющего во мне чувства Вины. Перед моим Сыном — для которого я так и не стал Настоящим Отцом; перед многими женщинами, когда-то любившими меня больше, чем любил их я; перед одной Женщиной, которую я двадцать лет боготворил и с жестокой трусостью не дал ей родить ребенка из боязни лишить Своего Сына всей меры положенной ему Отцовской любви…
Хорошо сделанный сценарий на какое-то время освобождает меня от комплексов, и я ненадолго становлюсь раскованным, светским, деловитым. У меня налаживаются отношения с сыном, спонтанно возникают не очень отчетливые и необременительные связи с «лицами противоположного пола», значительно уступающими мне в возрасте.
За последние несколько лет я с грустью заметил в себе еще один явственный признак старости — чем старше становлюсь я, тем моложе мне нравятся женщины…
Но именно это сохраняет меня на плаву, заставляет быть хорошо одетым, любить свой автомобиль, постоянно удерживать пристойную физическую форму, так чтобы живот не нависал над брюками, а походка была, хотя бы внешне, упругой и легкой. Это же дает мне право иногда сказать своему не в меру располневшему сыну:
— Ну, нельзя же так распускаться, сынок. Все-таки надо как-то следить за собой…
Однако проходит время и бесследно исчезает все — искусственно вздернутое удовлетворение самим собой. Тогда снова наваливаются метания, рефлексии, вспоминаются покойные друзья, которым было меньше лет, чем мне, а в мозг все чаще и чаще вползает мысль: «Жизнь кончена… Жизнь кончена…»
К счастью, проходит и это. Проходит тогда, когда вдруг, неизвестно откуда, возникает новая забавная тема для киносценария, по которому можно снять веселый, лихой, едко-ироничный фильм…
Может быть, сейчас со мной это как раз и происходит?
Может быть, Катя Гуревич, Эдик Петров и Нартай Сапаргалиев, вопреки моим клятвенным заверениям — не касаться сегодняшних тем, и есть будущие герои моего нового будущего сценария?
Тем более что про них ничего не нужно сочинять. Они есть! Они действительно существуют. А приключений, которые им уже пришлось пережить, хватит и на пять фильмов!
Вот только срок моего пребывания в Мюнхене заканчивается. Я сделал все поправки, требуемые немецкой кинопродукцией. Я искоренил иронию в адрес террориста-педераста, часть эпизодов переписал более прямолинейно, чтобы при переводе не было ошибок и затруднений, и сильно удешевил дальнейшее производство фильма, выведя несколько сцен из дорогостоящих интерьеров и декораций на свежий воздух природы.
Теперь мне нужно было возвращаться в Москву, так и не узнав, что произойдет с моими новыми героями дальше.
Конечно, можно было бы всю эту историю досочинить уже в Москве. Сделать ее смешной, трогательной и слегка фантастичной.
Например, придумать Нартаю забавный роман с местной немецкой девицей, продажу танка на металлолом — как символ всеобщего разоружения… Приезд многочисленной казахской родни Нартая в «Китцингер-хоф» — как показатель единения народов мира… А там уж сама по себе напрашивается клоунада со старым баварцем Петером и казахским дедушкой Нартая… И так далее.
Эдику и Кате тоже можно легковесно и забавно придумать, черт знает что, раздать «всем сестрам по серьгам», привычно свести концы с концами, сочинить мягкий, грустновато-веселый, слегка буффонадный финал — и предложить этот сценарий любой киностудии.
Но что-то меня останавливало от такого слишком профессионального подхода к «сценарному материалу». Сейчас на это просто рука на поднималась.
Наверное, во мне по сей день сохранился спасительный дилетантизм. Так и не достиг я добротного ремесленнического цинизма, столь необходимого человеку, много лет работающему в кинематографе…
— Я полагаю, что съемки мы начнем еще до Рождества, и мне хотелось бы иметь вас под руками в самом начале съемочного периода, — сказал мне президент фирмы на прощальном ужине в китайском ресторанчике «Тай-Тунг» на Принцрегентенштрассе.
Толстый симпатяга-переводчик Виктор переводил легко и непринужденно, отставая от президента всего на полслова.
— Что-то сократить, что-то переписать… Автор есть автор. Кстати, вы когда-нибудь бывали на Западе во время рождественских каникул?
— Да. Бывал, — сказал я к неудовольствию президента.
— Где? — кисло спросил он.
— В Швеции. В Стокгольме.
— Ну, а в декабре посмотрите, как это происходит у нас в Мюнхене.
И тут я вдруг понял, что не могу ждать до Рождества. Я просто не имею права сейчас уезжать в Москву. Мне нужна подлинная история Эдика, Кати и Нартая. Хотя бы до момента нашего знакомства…
Не стану же я, сидя в Москве у себя на Драгомиловской набережной, между Киевским вокзалом и гостиницей «Украина», натужно выдумывать, ЧТО МОГЛО БЫ ПРОИЗОЙТИ С НИМИ ЗДЕСЬ, В ГЕРМАНИИ, ПОСЛЕ ТОГО, КАК ОНИ ПОСЕЛИЛИСЬ ПОД ОДНОЙ КРЫШЕЙ. Да и не сочинить мне этого никогда! Не годится, не годится эта история для ловких домыслов и милых фантазий…
— Вы знаете… Нельзя ли мне продлить мое пребывание в Мюнхене хотя бы на недельку? — спросил я президента, уже по-советски готовый к тому, что мне сейчас откажут. — Я тут набрел на одну забавную тему… А виза у меня вообще на год — многократная. Виктор, переведите ему это поточнее и скажите, что вполне вероятно — я потом смог бы по этой теме написать для него сценарий…
— Мне пока сценарии больше не нужны, — ответил президент. — Хорошо бы с этим не вылететь в трубу. Но вы — свободный человек в свободной стране! Пожалуйста, оставайтесь сколько вам угодно. Однако вы должны знать, что с завтрашнего дня мы не сможем оплачивать ваш отель по сто шестьдесят марок в сутки и выдавать вам по пятьдесят две марки каждый день. Сегодня они кончились. Если вас это не смущает — милости просим! У вас обратный билет на самолет с открытой датой?
— Да, — сказал я.
— Тогда — никаких проблем! — и президент попросил у кельнера счет.
Часть Шестнадцатая, ↑
рассказанная Автором, — о том, как он лишний раз убедился, что даже временная перемена условий жизни и тесное соприкосновение с ее реалиями обогащает литератора недостававшими ему знаниями…
— Да вы, что, с ума сошли?! — закричал на меня Эдик по телефону, когда я рассказал ему о вчерашнем разговоре с президентом. — Самому платить за отель по сто шестьдесят марок в день!.. Так вы, извините, без штанов останетесь!
— Эдик… Эдик!.. Но мне же надо где-то жить эту неделю, — сказал я ему. — И потом, у меня есть деньги.
— У вас их, что, не меряно? Сидите в отеле и никуда не выходите! Сейчас мы приедем.
Через сорок минут раздался стук в дверь, и в моем маленьком, уютном номеришке появились Нартай и Эдик.
— Катька просит прощения. Она неважно себя чувствует и поэтому не могла приехать с нами, — вместо приветствия сказал Эдик.
Нартай презрительно окинул своим узким глазом мою чистенькую, элегантную комнатку, деловито заглянул в туалет и сказал с прямотой степняка-кочевника:
— И вот за это говно — сто шестьдесят марок в сутки? Ну, вы даете!.. Как говорят в Одессе — мне с вас смешно. Собирайтесь. Поехали.
Мы пробирались по Миттлерер-рингу в медленно плетущейся автомобильной тесноте. Эдик легко и уверенно, по-московски, вел машину, используя любую возможность вырваться из гигантского автостада, и, уже совершенно по-мюнхенски, поднимал руку в благодарственном жесте, когда ему уступали дорогу…
— Что с Катей? — спросил я.
— Что может быть с женщиной, когда она уже четыре месяца того… — пожал плечами Эдик.
— Беременна, — безжалостно уточнил Нартай. — А этот американский раздолбай даже письма ей написать не может, сука!.. Дескать, «наше дело не рожать — сунул, вынул и бежать».
— Нартай! Ты не в казарме и не на танкодроме. Прикуси язык! — строго проговорил Эдик. — Может, его сейчас загнали в какую-нибудь глубинку, где ни почты, ни хрена…
— Так любую подлость оправдать можно, — оборвал его Нартай. — А она его любит — этого засранца!
— Тем более, ты не имеешь права так про него говорить!
— Все, все! — поторопился сказать я. — Нартай, Эдик!.. Объясните мне, наконец, куда вы меня везете.
— Как это «куда»? К нам, в «Китцингер-хоф», конечно! — удивился Эдик.
— У стариков, в их флигеле под крышей, есть специальная комната — верхняя гастциммер… В нижней — Катька, в верхней — вы.
— В три раза больше, чем ваша гостиничная конура, — влез Нартай.
— Они эту комнату держат для Руди. Помните, мы вам рассказывали про хаузляйтера из вонхайма для азилянтов? Ну, бывший горнолыжник… Он им дальний родственник, но они его очень любят. Знаете, детей нету… Вот они на этого Руди и не надышатся. А Руди на две недели уехал с женой и детьми в отпуск, в Италию, и комната совершенно свободна…
— И в пять раз дешевле, чем ваша, в гостинице! С завтраком и ужином — всего тридцать марок. Есть разница? — спросил Нартай.
— Наташа и с Руди берет эти тридцать марок, когда тот приезжает с ночевкой, — рассмеялся Эдик.
— С Руди она берет тридцать пять марок, — поправил его Нартай. — Он же еще обедает у них. А мы сказали Наташе, что вы обедать будете наверняка с нами, в городе. Правильно?
— Наверное… — растерянно ответил я.
— А чего? Пять марок на дороге не валяются, — рассудительно сказал Нартай. — «Экономика должна быть экономной», как говорил Леонид Ильич Брежнев.
— Бредовая фразочка, да? Как с точки зрения литератора? — повернулся ко мне Эдик. — Ох, черт подери! Кстати, о литературе… У вас есть хоть один экземпляр той вашей книжки на немецком языке? По которой тогда это убойное кино сделали…
— То, что вы нам по-русски подарили, — сказал Нартай.
— Есть, — ответил я. — Полчемодана забито. И на немецком, и на английском, и на французском, и на итальянском. Даже на китайском есть.
— Нет, нужно только на немецком, — рассмеялся Эдик. — Для стариков Китцингеров. Когда мы сказали, что привезем к ним живого русского писателя…
— Они чуть на уши не встали! — закончил за Эдика Нартай.
— Точно, точно… — подтвердил Эдик. — Это не у нас в «совке». Здесь писатель, врач, адвокат — величина чуть ли не космическая. Тут к таким людям отношение — будьте-нате!.. Вы им потом подпишите книжечку, ладно? А я им переведу.
— Надо, надо, — убежденно сказал Нартай. — Они старики классные. Со своими тараканами, конечно, но, дай Бог, побольше бы таких.
— Нет вопросов, братцы. О чем разговор? С удовольствием…
Мы уже мчались по автобану со скоростью сто тридцать километров в час, а я все никак не мог отделаться от мысли, что сейчас мне придется пожимать руку человеку, против которого я семнадцатилетним мальчишкой воевал не на жизнь, а на смерть. И то, что мы с ним оба тогда, в той гибельной военной круговерти, остались живы, это просто случайность.
Было десять часов утра.
По случаю появления московского писателя в «Китцингер-хофе» и вручения хозяевам хутора его книжки — на немецком языке, с фотографией и помпезным жизнеописанием автора — в саду был устроен праздничный завтрак с водкой, пивом и белым вином, сильно смахивающий на привычные российские кухонные посиделки.
Часам к пяти вечера, мы все четверо — Петер, Эдик, Нартай и я — прекрасно отоспались и, к величайшей радости Кати и Наташи, абсолютно протрезвели.
Я уже так много знал о «Китцингер-хофе» и его хозяевах, что на какое-то мгновение мне показалось, будто я здесь уже когда-то бывал. Почти все было узнаваемым. И только одно обстоятельство, о котором я знал заранее и даже много раз пытался представить себе, как это выглядит, поразило меня до глубины души.
Ведь знал же я, что танк Нартая стоит в сарае среди разного деревенско-крестьянского инвентаря. Я даже находил в этом соседстве нечто симпатичное, мультипликационное. Так и подмывало сочинить забавную детскую сказку про большой, тяжелый и уже никому не нужный танк, который по ночам грустно рассказывает маленькому трактору и всяким сеялкам-веялкам про свою бывшую военную лихость… И сеялки с трактором вежливо слушают, поддакивают старому, печальному танку, но, кажется, не верят ни одному его слову. Ибо, несмотря на то, что они стоят совсем рядом, чуть ли не касаясь друг друга своими железными боками, а над ними одна крыша на всех, — между танком и мирными сельскими машиненками лежит глубокая пропасть, полная взаимных непониманий…
Я даже припомнил одного своего приятеля — режиссера-мультипликатора, который в мелкофилософской и псевдоглубинной манере сделал бы такой фильмик, а потом объездил бы с ним минимум пяток международных фестивалей. Глядишь, с какого-нибудь фестивальчика и приз привез бы!
Однако, когда я воочию увидел в баварском сарае наш русский танк Т–62 с торчащими из него пулеметами и огромной пушкой — мне стало не по себе. Какая тут мультипликация?! Какое кино?!
В замкнутом пространстве сарая, среди действительно не очень больших сельскохозяйственных агрегатов танк казался громадным и страшным до жути…
Я примерно так и сказал Эдику:
— Жутковатое зрелище, а?
— Да я уж как-то привык к этой картинке, — ответил Эдик. — Поначалу тоже пугался. Черт-то что в голову лезло…
Мы с Эдиком крошили яблоки для оленей.
Катя с Наташей приводили в порядок маленький колбасный цех по другую сторону дома.
Нартай со старым Петером в четыре руки колдовали в сарае над прицепным механизмом широкозахватного многолемешного плуга — пытались закрепить его на танковом буксирном устройстве.
Из полутьмы сарая слышался раздраженный голос Нартая:
— Да, вартен зи, дядя Петя! Ну, нихт пассирт дизе шток!.. Вас нихт гезеен, что ли?! Хабен зи этвас бремзфлюссихкайт? Ну, обычной тормозухи!.. Одер бисхен моторойль? Смазать здесь надо…
И в ответ невнятное бормотание Петера, вперемежку с благодушным отчетливым русским матом.
— Чего они там возятся? — спросил я у Эдика.
— А черт их знает!.. Они каждый день что-нибудь новенькое придумывают… Они как зациклятся на чем-нибудь — их поленом не разогнать. Хотят попробовать танком вспахать одно небольшое поле. Тракторишко у них слабенький, а земля в том месте тяжелая, каменистая… Вот они сегодня ночью и будут пытаться вспахать ее танком.
— А почему ночью?!
— Да, вы что?! Кто-нибудь из соседей увидит танк — донесут в одну минуту! У немцев это железно. Орднунг — ист орднунг! Ближайший друг настучит в лучшем виде. А там такое начнется!.. Представляете себе?
— О, черт побери… Вы в консульство-то наше еще раз обращались?
— А как же?! — воскликнул Эдик. — Мы вам разве не говорили?
Часть Семнадцатая, ↑
рассказанная Эдиком, — о том, как они с Нартаем вторично посетили Генеральное консульство СССР в Мюнхене и убедились в отлаженной работе советских бойцов дипломатического фронта и Вооруженных Сил Советского Союза, совместно и беззаветно охраняющих интересы и доброе имя своего государства…
…Короче, мы как только перетащили Катьку с вокзала в «Китцингер-хоф», так сразу же, на второй или на третий день (сейчас уже не помню), поехали в Мюнхен, в наше консульство…
— Я смотрю, ты до сих пор говоришь «наше консульство», — прервал я Эдика.
— Да, «наше», «наше»… Какое же еще! Я, наверное, даже если в Австралию перееду и там состарюсь, все равно буду до смерти говорить — «наше». Никуда от этого не денешься… Хотя я и раньше, в зарубежных гастролях, да и здесь уже встречал десятки наших эмигрантов, которые через три месяца после того, как смылятся из «совка», начинают поднимать глаза к небу и так задумчиво говорить: «Как это по-русски?…» Дескать, он уже такой стал западный, что у него все русские слова из головы выскочили! Так иногда охота рыло начистить! Ну, ладно… Бог им судья. Значит, едем мы с Нартаем в электричке, и я с ним потихоньку репетирую — как вести себя в консульстве. А то… Вы же знаете, он чуть что, сразу же — морда злобная, глаза щелочками и — свое любимое: «Когда-то копыта коней моих предков…» Или: «Да ты кто такой, салага необученная!.. А я — Нартай Сапаргалиев!!! В гробу я тебя видел, пидор дешевый!!!» Ну, и так далее. А кому это может понравиться? Ну, я ему еще по дороге и говорю:
— Ты, Нартайчик, слишком уж в консульстве не ерепенься и в бутылку не лезь. Как-нибудь старайся повежливей… Помни, не ты им нужен, а они тебе.
— А я, лучший механик-водитель во всей Западной группе войск, им, значит, не нужен?! — рявкает Нартай, да так громко, что на нас уже весь вагон начинает внимание обращать. — А то, что у меня в танке с десяток бронебойно-подкалиберных, кумулятивных и осколочно-фугасных снарядов к моей пушечке — им неважно?! А то, что у меня там две с половиной тысячи патронов к пулеметам, автомат с полным боекомплектом и с пяток гранат Ф–1 — это их тоже не касается?!! А вдруг у меня по пьянке крыша поедет и я одним своим танком третью мировую войну развяжу — об этом они могут подумать?!
— Да тихо ты!.. — говорю я ему, а сам думаю, пронеси Господи! Не дай Бог, тут, в вагоне, кто-нибудь по-русски сечет… — Ты тише можешь?
А он сгреб меня за отвороты моей куртки, притянул к себе и шипит мне в ухо, как змея:
— А может, у меня в танке секретнейшие стратегические документы хранятся? И попади они в чужие руки… Это им тоже неважно?! Какого хера они здесь поставлены? Мы — для них или они — для нас?!!
Тут я вспоминаю по прошлым загранпоездкам все свои встречи с ребятами из разных наших консульств и посольств, когда они к нам в цирк приходили «подышать воздухом Родины» или когда мы к ним в ихние лавки бегали — отовариться по сниженным ценам, и говорю Нартаю:
— Они — сами для себя. И только. И отпусти меня сейчас же, псих ненормальный, люди смотрят!..
Приперлись в консульство, звоним. Оттуда спрашивают через матюгальник — кто такие и что нужно.
— Старший сержант Сапаргалиев и заслуженный артист РСФСР Петров! — говорит в мегафон Нартай.
Дверь открылась, мы зашли. Из-за темно-коричневого стекла наш советский силуэт спрашивает по динамику:
— По какому делу, граждане?
— Мы тут у вас были некоторое время тому назад, — говорю. — Товарищ, который с нами тогда разговаривал, сказал, что выяснит обстоятельства нашего дела и сообщит нам о результатах. Но время идет, а…
— Значит, не пришло время сообщать, — прервал меня силуэт за стеклом.
— А что за дело?
— По поводу танка Т–62. Меня вместе с танком украли. Может, слышали? — говорит Нартай.
— А-а-а… — сказал темно-коричневый силуэт. — Ждите.
Силуэт набирает чей-то номер, что-то бурчит в трубку. Ни хрена не разобрать, кроме слова — не то «артист», не то «танкист», а потом говорит нам в свой микрофон:
— Присядьте. Сейчас к вам выйдут.
Минут через десять из боковой двери выходит к нам здоровенный лось лет сорока — в очках, галстуке, пиджак на все три пуговицы застегнут и с папкой в руках.
И тебе ни «здравствуй», ни «до свидания», сразу же таким ментовским тоном:
— Документики попрошу.
Нартай свои документы подает, я — свою книжечку ВТО.
— Паспорт! — говорит мне сохатый.
— Я здесь по приглашению, — объясняю. — Паспорт мой у людей, которые меня здесь принимают.
Не буду же я ему свой немецкий аусвайс показывать! А этот мужик вчитывается в мою членскую книжечку и говорит:
— Непорядок. Хоть вы и «заслуженный артист», но должны знать, что советский человек обязан всегда иметь паспорт при себе. Особенно за границей.
«А не пошел бы ты…» — думаю я, а сам покорно говорю:
— В следующий раз обязательно захвачу с собой паспорт.
Глянул на Нартая, а у того уже глаза сузились. Ну, думаю, сейчас он рот откроет и такое понесет!.. Я ему аккуратненько на ногу наступил и так вежливо спрашиваю у этого консульского:
— Что-нибудь выяснилось по поводу товарища Сапаргалиева?
— Все, все выяснилось, — отвечает этот лось и открывает свою папку. — Вы, что же думаете, мы тут зря сидим вдалеке от Родины?
— Ну, что вы! — вдруг говорит Нартай. — Этого мы не думаем. Зря бы вы тут не сидели. Тут хоть колбасы навалом…
— Вот вы сюда за колбасой и бежите, — спокойненько так отвечает ему этот лось. — А мы здесь призваны защищать интересы нашего Советского государства, оберегать его имя от всяких ваших легенд и фантазий.
— Каких еще «наших фантазий»?! — взвился Нартай.
А этот сохатый — все-таки молодец! Сразу видно — тренированный чувак, — так опять спокойненько говорит Нартаю:
— Гражданин Сапаргалиев, вы уж свой голосок здесь не поднимайте. Помните, где находитесь. Мне же ничего не стоит вызвать прямо сейчас представителей немецкой полиции и передать вас в ее руки вместе с вашими сказками. В ваше прошлое посещение дежурный по консульству не просто с вами разговаривал, а еще и записал на магнитофон все, что вы ему там насочиняли — про танк, про мафию и про все остальное. А немецкая полиция с вами церемониться не будет. Она вас в один момент раскрутит, и вы понесете строжайшую ответственность за нелегальный переход границы ФРГ. И вы, гражданин Петров, за соучастие в этой, извините, авантюре.
— Позвольте… — говорю я.
— Не позволю, — отвечает этот тип и вынимает из папки один лист. — Вот ответ военного атташе нашего посольства в Бонне, которому ничего не известно об отцеплении платформы с танком от нашего воинского эшелона.
Тип вынимает из папки второй лист и сует его нам под нос:
— Мало того, наше посольство запросило командование Западной группы войск, которое ответило, что танки Т–62 давным-давно сняты с производства и вооружения Советской армии, и ни одного такого танка на территории бывшей Германской Демократической Республики нет и никогда не было!
Тут он вынимает из папки третий лист и снова показывает его нам с Нартаем.
— А вот и подтверждение командования якобы вашей воинской части, в которой вы якобы когда-то служили, гражданин Сапаргалиев. Читайте. Читайте, читайте! Вот отсюда читайте: «…войсковая часть 156254 укомплектована боевыми танками марки Т–80 и ни одной машины образца Т–62 в своем парке не имеет».
— То есть, как это?!! — завопил Нартай, а у меня чуть ноги не подогнулись.
— А очень просто, — отвечает этот консульский лось. Видите? Написано: «В/ч 156254 пересекла границу Союза Советских Социалистических Республик и прибыла на конечный пункт своего назначения согласно графика вывода Советских войск с территории ГДР в точном соответствии со списком личного состава войсковой части и вверенной ей боевой техники. За время передислокации в в/ч 156254 от пункта отправления из ГДР до пункта назначения в СССР никаких происшествий не было». Прочли, граждане?
— Ну, суки! Ну, бляди!!! — Нартай даже за голову схватился.
— Нет, кажется, все-таки придется вызвать полицию, — качает головой этот боец дипфронта.
Я Нартая облапил двумя руками, прижал к себе и давай хвостом махать изо всех сил:
— Ну, что вы… Он больше не будет… Извините, ради Бога!..
Тогда этот лось в очках вынимает из папки последнюю бумажку, вполовину меньше первых трех, и говорит:
— И последний документик по вашему делу. Справка отдела кадров дивизии, в состав которой входит в/ч 156254. Читайте!
А я чувствую, что сейчас мне Нартая ни в коем случае нельзя из рук выпускать, а то мы потом дерьмо лопатой хлебать будем, и говорю так вежливо, что самого чуть блевать не потянуло:
— Не откажите в любезности, если вам нетрудно, прочтите нам сами, пожалуйста…
Мужик просек нашу слабинку и даже помягчел малость:
— Если бы вы свой адрес оставили, мы бы копии этих документов вам уже давно переслали. Они у нас уже второй месяц лежат…
— Но нам же обещали нас под землей найти!.. — выкрикнул Нартай и весь затрясся у меня в руках.
— Вы, что думаете, вы у нас здесь одни такие? — обиделся этот сохатый. — Да у нас…
— Вы нам справочку эту прочесть обещали, — говорю я ему, а сам еще сильнее прижимаю Нартая к себе.
— Тут и читать-то нечего, — говорит этот дипломатический лось. — Вот, смотрите: «На ваш запрос настоящим сообщаем, что механик-водитель старший сержант Н.Сапаргалиев в списках личного состава в/ч 156254 никогда не числился».
— Что-о-о?.. — прошептал Нартай и потерял сознание.
Из консульства я его чуть ли не на руках вынес…
Когда за нами закрывалась дверь единственного крошечного советского островка в центре Мюнхена, мне вдруг на мгновение показалось, что в глазах этого наглухо застегнутого лося в очках промелькнуло что-то человеческое. Жалость, что ли?.. А может быть, чувство вины за то, что ему приходится участвовать в этом трусливом, гнусном и нелепом спектакле?..
Скорее всего, мне это только показалось.
…Уже в Английском парке, в полупустом биргартене, когда мы засадили с Нартайчиком бутылку водки с пивом и малость перекусили, он ненадолго пришел в себя.
Стал негромко и бессвязно выкрикивать, что сейчас же должен послать телеграмму в Казахстан — Назарбаеву и в Москву — Горбачеву. Что сегодня же ночью он пригонит свой танк к дверям Советского консульства… Что ему бы только сменить топливные и масляные фильтры и достать необходимый запас горючего — он на своем танке пересечет все границы и до Кремля доедет!.. И вот когда он остановится перед Спасскими воротами, поводя своей пушечкой справа налево и слева направо, — пусть тогда попробуют сказать, что механика-водителя старшего сержанта Нартая Сапаргалиева не существует!..
А потом он снова впал в какой-то полубессознательный транс. Сидит за столом, качается, как китайский фарфоровый болванчик и шепчет: «Когда-то копыта коней моих предков…» И все. И ни на что не реагирует…
Боже мой, думаю, что же делать?.. Надо же его как-то выводить из этого шокового состояния! Он же вполне чокнуться может.
Хорошенькое дело! Жил-был человек, все вокруг него выплясывали, цацкались с ним из-за его танкового таланта, хвастались им, предъявляли как визитную карточку разным заезжим начальникам, наверняка под восторги начальников обделывали свои делишки, а теперь, для того чтобы не выносить сор из избы и спрятать концы в воду, попросту отказались от него, будто его в природе не существовало! Да так глупо, так прямолинейно, неизобретательно, что я только диву давался.
Что значит «в списках личного состава никогда не числился»?! А если поднять эти списки? Да почитать их внимательно? Ну, предположим, из всяких там ведомостей, документов убрали его фамилию, что тоже весьма сомнительно. В любом армейском подразделении такое количество разного бумажного мусора, что передать всю документацию даже за полгода практически невозможно…
Ну, пускай со страху они это преодолели — нет Нартайчика ни в одном списке. Но в дивизии же почти десять тысяч человек! Неужели хотя бы один из десяти тысяч не вспомнит этого маленького, узкоглазого и кривоногого казаха и не скажет: «Елки-палки, да ведь это старший сержант Нартай Сапаргалиев — лучший механик-водитель всей Западной группы войск!!! Он на своем Т–62 такое выделывал!.. А за месяц до отправки в Россию он командира ремонтного взвода, эту сволочь, прапорщика повесил! А того, к сожалению, откачали…» Ведь, наверняка, найдутся в дивизии нормальные ребята. И накрылись вы, господа большие начальнички! Что вы теперь скажете?..
Конечно, нужно только этим заниматься. А пока мы с кем-нибудь спишемся и кто-нибудь на это согласится — времени пройдет черт-те сколько… А пока надо же как-то жить! Как-то приводить в чувство этого маленького «подпоручика Киже». Помните, был такой классный рассказ? Только фамилия писателя у меня из головы выскочила…
— Юрий Тынянов, — напомнил я Эдику.
— Может быть, — согласился он. — Я уж сейчас не помню. Вот я и решил — клин нужно вышибать клином!
Часть Восемнадцатая, ↑
рассказанная Автором, — о том, как клин вышибают клином…
— Все, Нартайчик! Все… — сказал Эдик. — Аллес кляр. Теперь все ясно и мы точно знаем, что нужно делать. Сегодня же сядем вместе с Катькой — она девка башковитая — и начнем писать во все концы! И твоему… Этому… Как его? Главному казаху…
— Назарбаеву, — прошептал Нартай.
— Назарбаеву! — бодро повторил Эдик. — И Горбачеву! И министру обороны! И всем, всем, всем!!! А чтобы быть точно уверенными, что наши письма дойдут, я отвезу их в аэропорт, найду наших летунов или каких-нибудь нормальных мужиков-пассажиров, и эти письма уже из Союза отправят. А то если посылать отсюда, да еще с немецкой почтовой маркой — хрен они достигнут адресата. Их у нас там тормознут, прочтут, и хорошо если только выбросят, а не потащат в КГБ. А мы еще сто лет будем ждать ответа. Ты меня слышишь, Нартай?..
Окаменевший Нартай, не поднимая глаз, с трудом спросил хриплым шепотом:
— А мама?.. Папа?.. А сестры?.. Дедушки ждут…
— Им напишем в первую очередь! Будто ты задержался здесь немного… Вроде бы тебя оставили как классного специалиста помочь обучать новеньких, и ты никак не мог отказаться… А сейчас!..
Что «сейчас» Эдик смутно себе представлял. Знал только, что Нартая нужно немедленно приводить в нормальное состояние. А для этого необходим еще один стресс, но теперь уже со знаком плюс.
— А сейчас… — повторил Эдик, и решение неожиданно, в последнюю секунду, само пришло ему в голову! — А сейчас мы едем покупать автомобиль!
Решение было единственно верным, точным и действенным.
Сработал комплекс неистребимых инстинктов советского человека, для которого получение квартиры или покупка автомобиля — такая знаменательная веха в его вечно ограниченном существовании, что счастливое разрешение как первой, так и второй проблемы может привести к легкому помешательству.
Здесь, на этом тоскливом, упрощенном Западе, есть деньги — купи себе дом, квартиру, найми ее на год, на три, на пять. Нужен тебе автомобиль — пойди, заплати и получи соответственно твоим деньгам любую модель любого года, с любым пробегом… Хочешь новую машину? Плати втрое, впятеро дороже — получи новую. Ни борьбы, ни метаний — скукота зеленая…
И не надо никого умолять, упрашивать, писать сотни заявлений. Ждать решения собрания своего профсоюза, которому гораздо лучше, чем тебе, известно — нужна тебе квартира или ты еще лет пять можешь пожить в коммуналке вчетвером на пятнадцати квадратных метрах. А уж что касается автомобиля… Тут интриги почище, чем при дворе короля Людовика Четырнадцатого!
Поэтому, когда у нас в Советском Союзе, ценой чудовищных усилий и унижений, за свои собственные, тяжким трудом заработанные деньги, ты все-таки счастливо получал просимое — это был стресс, приводивший к легким, а иногда и к тяжелым психическим последствиям, позволяющим забыть обо всем остальном. Но это — стресс со знаком плюс!!!
— Вставай, поехали! — сказал Эдик Нартаю.
Нартай даже не пошевелился. Он только впервые за полтора часа поднял на Эдика осмысленные глаза. Эдик несказанно обрадовался этому слабому проявлению возвращающегося к Нартаю сознания. Заговорил быстро, выдавая только что возникшую мысль за давно созревшую:
— Сейчас мы едем на Ландсбергерштрассе — там этих автомарктов пруд пруди… И в течение получаса покупаем себе приличный, недорогой автомобиль. Вместительный, сильный гебраухтваген. Желательно с меньшим количеством километров пробега. Чтобы не мы потом работали на него, а он на нас! Теперь, когда у нас на руках беременная Катька, мы просто обязаны иметь машину. Не таскать же ее каждый день по два километра до электрички и обратно?! А велосипед у нас один на троих… Нет, Нартайчик, нам теперь без машины не обойтись! Мой реквизит, Катькина гитара, костюмы для работы на Мариенплац… Я вообще не понимаю, как мы управлялись без машины до сих пор!.. А когда Катька совсем затяжелеет и, не дай Бог, ее нужно будет срочно везти к врачу? Мало ли, что может случиться… Все, Нартай! Вставай. Поехали. В этом деле мне без тебя не обойтись. Ну, кто лучше тебя разберется в автомобиле, чтобы нас не напарили? Тут тебе и карты в руки.
— А деньги? — спросил Нартай.
— А это что?!
И Эдик вытащил из бумажника кредитную карточку своего банка.
— Даром я, что ли, платил сорок марок за вот эту «Сервис-карт»? По этой хреновинке мы с тобой в три секунды в любом отделении «Хипо-Банка» получим столько, сколько нам надо! Это мне еще месяц назад старики Китцингеры устроили. «Мало ли, — говорят, — тебе неожиданно деньги потребуются в городе…»
— А на машину хватит? — спросил Нартай.
— Должно хватить. У меня там вместе с тем, что я из Москвы привез, уже тысяч девять марок… Я все на зиму собирал. Думал, зимой туристов меньше, работы не будет, а жить на что-то надо… Не садиться же старикам на шею.
— Давай, еще по сто грамм закажем? — сказал Нартай.
— Нет вопросов! — радостно ответил Эдик и побежал к буфетной стойке. Спустя четыре с половиной часа светло-зеленый «фольксваген-пассат»-комби выпуска одна тысяча девятьсот восемьдесят первого года, пробежавший за свою десятилетнюю жизнь (если верить спидометру, документам и клятвенным заверениям хозяина автомаркта) сто шесть тысяч километров, уже зарегистрированный в полиции на имя герра Эдуарда Петрова, с законными мюнхенскими номерами спереди и сзади, оберегаемый от любых автослучайностей оплаченной страховкой фирмы АДиАЦе, обутый в новенькие шины, неторопливо катился по автобану к «Китцингер-хофу».
После долгой и яростной торговли с хозяином автомаркта счет герра Э. Петрова в «Хипо-Банке» уменьшился всего на три тысячи четыреста двадцать семь марок, включая в эту сумму оплату регистрации, страховки и сорока литров самого дешевого бензина под названием «Блайфрай».
Из четырех с половиной часов, проведенных непосредственно в автомаркте, четыре часа были посвящены выбору машины.
Перебрав больше тридцати автомобилей, Нартай проявил себя так выпукло и значительно, обнаружил такие сокрытые от рядового автомобилиста знания, что был вынужден даже отклонить предложение совершенно измученного им хозяина автомаркта — поработать у него хотя бы полгода дежурным автомехаником. Три раза в неделю, по восемь часов в день. Из расчета — двадцать марок в час…
При выезде из города в магазине «Альди» была куплена бутылка тридцатидвухградусного любимого Нартаем «Корна», пара бутылок хорошего итальянского белого вина для Петера, бутылка яичного ликера для Наташи и Кати и ящик с двадцатью бутылками пива «Аугустинер-Гольд» для всех, кто захочет просто пива.
Столь широкий ассортимент алкоголя увеличил стоимость основной покупки на пятьдесят две марки, но, как сказал новый владелец старого автомобиля герр Эдуард Петров: «Это — святое!..»
Но главное было достигнуто! Как верно рассчитал Эдик, покупка зеленого «фольксвагена» создала ту положительную нервно-стрессовую ситуацию, которая вывела Нартая из состояния черной меланхолии и растительной прострации.
Нет, нет!.. Приобретение автомобиля вовсе не затмило впечатление от посещения Генерального консульства СССР, но целительно перевело Нартая в качественно иное расположение духа.
— Я думаю, Эдька, если Назарбаев с Горбачевым будут тянуть с ответом, надо будет написать в Организацию Объединенных Наций и в Комиссию по правам человека, да? Только адрес где-то узнать… — говорил Нартай, развалившись на пассажирском сиденье и потягивая пиво из бутылки.
— Узнаем! — Эдик вел машину привычно, ловко и уверенно. — Мы этим сволочам такое заделаем!..
— Ты не гони, не гони, — говорил Нартай. — Привыкни сначала к двигателю, сцеплению, тормозам… Они, суки, думают, что мы вот так схаваем этот их фокус!.. А вот хрен им в грызло! Обгадились со страху, бараны… Ты подумай, Эдик, они же не только танк — эту потрясную машину списали… Не только меня — как кролика заложили, будто Нартая Сапаргалиева и в природе не существовало… Они же, для спасения своих вонючих шкур и погон все наше государство, всю нашу страну предали, дешевки!!!
— Страна-то тут при чем? — не понял Эдик.
— Да ты что?! Чокнутый?! Ты дальше своего носа что-нибудь видишь? Ну, ты даешь!.. А если я вроде них сблядану, и этот сейфик с секретнейшими документами стратегического значения попадет в чьи-нибудь иностранные руки?! Что тогда?
— А ты уверен, что там действительно документы?
— Эдька! Ты бы видел в обстановке какой секретности меня тогда на платформу грузили!.. Такого и Штирлицу не снилось! Ты почему думаешь, я этот башенный ключ всегда с собой ношу, даже на ночь не снимаю?..
Нартай расстегнул рубашку и вытащил из-под нее теплый, согретый его худеньким тельцем, большой специальный ключ от башенного люка. Ключ висел у него на шее, на тоненьком сыромятном пропотевшем ремешке.
— Я от тебя танк закрываю, думаешь? От Катьки? От Наташи с Петером?.. Я его даже от себя закрываю! А ну, не приведи Господь, кто-нибудь скоммуниздит эти документы?.. Раз мне доверено…
Тут Эдик не выдержал. Наверное, сказалось нервное напряжение последних нескольких часов и он просто устал держать себя в узде.
— Кем доверено-то?!! — в бешенстве закричал он и «фольксваген» опасно вильнул в сторону. — Подонками, которые ради своей безнаказанности предали и танк, и тебя, и твои гребанные документы?! Которые заставляли нас подыхать в Афганистане, а потом стравливали узбеков с турками-месхетинцами, киргизов еще с кем-то, таджиков друг с другом?! Которые забили лагеря, тюрьмы и психушки инакомыслящими?! Только потому, что человек думает по-своему — его за жопу и в кутузку? А может, сразу на плаху?! Кем доверено?!!
— Останови машину! — решительно потребовал Нартай. — Останови машину немедленно, гад ползучий, диссидент вшивый!.. Я кому говорю?
Эдик затормозил, съехал на обочину и обессиленно выключил зажигание. Прикрыл глаза, чтобы не видеть, как трясутся руки.
— Вылезай из-за руля к чертовой матери! — зло сказал Нартай. — Пересаживайся на мое место, истерик сраный!
Не выходя из машины, Нартай протиснулся на водительское сиденье, пододвинул его ближе к рулю. Подождал, пока Эдик обошел «фольксваген» и сел на пассажирское кресло, и только после этого завел двигатель.
Аккуратно и мягко выехал на автобан, вписался в общий поток и негромко сказал Эдику:
— Когда я говорил про страну и про то, что мне доверено, я чего имел в виду, Эдик? Я думал про людей, которые живут в этой стране… А их почти двести восемьдесят миллионов. А я — один. И у меня в руках, ети их мать, секретные военные документы. Да еще стратегические! Они, может, этим двумстам восьмидесяти миллионам такой беды наделают, что тебе твой Афган воскресной прогулкой покажется. Так что теперь я это дело сам себе доверил. Вот о чем я, Эдик. А ты мне политинформацию толкать взялся…
Эдик замолчал. Сидел, закрыв глаза, пытался унять дрожь, проглотить застрявший в горле комок.
— И еще… — ухмыльнулся Нартай. — Мне кажется, ты слишком много репетируешь и работаешь. Считай, несколько часов в день вверх ногами и вниз головой стоишь… Малость глупеешь. А может, у тебя это от курева? Ты бы поберегся, Эдик, а?
…В «Китценгер-хофе» светло-зеленый «фольксваген-пассат» был торжественно обмыт «Корном», белым итальянским вином, несколькими рюмочками яичного ликера, а также отполирован «Аугустинером-Гольд» и уже со следующего дня стал незаменимым и полноправным членом семьи всего китцингер-хофского народонаселения.
Даже старая Наташа Китцингер, известная своим упрямым баварским консерватизмом, убедившись в том, что «фольксваген» чуть ли не вдвое вместительнее ее голубого «форда», раз в неделю загружала «пассат» картонными коробками с изготовленными Петером колбасами, садилась за руль «фольксвагена» и уезжала на нем сдавать свою продукцию в магазин.
К концу месяца Наташа вооружалась очками и электронным калькулятором и по своим предварительным записям производила скрупулезнейший расчет проеханных ею километров и истраченного на эти километры бензина. Стоимость бензина она вычитала из общей суммы квартирной платы Эдика и настойчиво заставляла всех проверять ее записи.
Со второй половины дня «фольксваген-пассат» грузился Катиной гитарой, сумкой с костюмами для выступления и чудо-столиком Эдика.
Эдик садился за руль, Нартай рядом, Катя сзади, и они ехали в Мюнхен на работу. Парковались обычно в каком-нибудь переулочке рядом с Мариенплац, переодевались прямо в машине и выходили на Кауфингерштрассе, чтобы, отработав несколько часов до изнеможения, поздним вечером, а то и ночью голодными, осипшими, вымотанными возвратиться в «Китцингер-хоф».
С появлением «фольксвагена» отпала необходимость оставлять реквизит в кнайпе, где работала та самая кельнерша Хайди — с потрясающей попочкой и титечками, как говорил Эдик, — а следовательно, отпала необходимость платить ежедневные пять марок хозяину кнайпы. Правда, исчезла и частая возможность видеть Хайди, которой, кажется, уже был вполне достаточен словарный запас Эдика, чтобы в постели с ним обходиться без переводчика…
— Эта Хайди на тебя так дышит, так дышит, что я не могу на это без смеха смотреть! — завистливо говорил Нартай.
— А ты не смотри, — отвечал ему Эдик. — Кстати! Когда работаем на Мариенплац, когда ты ассистируешь, когда вокруг стоит толпа зрителей — чего ты ходишь с похоронной мордой? Ты можешь хоть раз улыбнуться?
— Нет, — говорил Нартай.
— Почему?!
— Я не улыбаюсь посторонним людям, — говорил Нартай. — И прекрати курить в машине. Дышать нечем! Катька, скажи ему!..
— Пусть курит. Оставь его в покое, Нартайчик, — хриплым, усталым голосом говорила Катя.
— Тебе хочется, чтобы твой ребенок родился сразу же с прокуренными легкими?! — возмущался Нартай.
— Слушай! Когда вы с Петером начинаете жрать водку — мы с Катькой тебе что-нибудь говорим? — спрашивал Эдик Нартая.
— А ты, что — не пьешь?! В сторонке стоишь?
— Я выпил рюмку-другую — и в койку. А вы со стариком, пока пузырь не прикончите, не можете оторваться друг от друга.
— Ну и что тут такого?! Я ему уважение оказываю, а он — мне…
— Черт побери! Откуда в тебе-то это чисто российско-ханыжное: «Ты меня уважаешь?..» — удивлялся Эдик.
— «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь!..» — пел в таких случаях Нартай.
— Нартайчик, солнце мое, объясни мне, дуре малограмотной, а вот, когда вы со стариком надираетесь своим «Корном», о чем вы потом полночи лялякаете? — поинтересовалась Катя.
— Как это «о чем»?.. Он — танкист, и я — танкист. Что же нам и поговорить не о чем? — пожимал плечами Нартай. — Иногда я ему рассказываю историю казахского народа…
Ждали ответа от Горбачева. Ждали ответа от Назарбаева. От министра обороны. От Прокуратуры Советского Союза.
И все письма отправляли в Союз правильно — то через русских туристов, то через деловых людей, которых сюда хлынуло видимо-невидимо. Одно время чуть ли не каждый день в аэропорт мотались.
А ответов все не было и не было…
Часть Девятнадцатая, ↑
рассказанная Автором, — о том, как, к сожалению, полиция обратила излишне серьезное внимание на некоторых обитателей «Китцингер-хофа»…
— А от Джеффа не было никакого ответа… — грустно сказала мне Катя. Мы сидели с ней у обочины китцингеровских владений, на краю большого поля, взгромоздившись на огромный силосный бурт — метров сорока в длину, десяти в ширину и не меньше двух в высоту.
От дождей бурт был укрыт широкими полотнищами толстой полиэтиленовой пленки, а чтобы ветер не разметал их в разные стороны, полотнища были придавлены отбегавшими свой срок автомобильными колесами. Их там, на этом бурте, было штук сто!
По невзыскательным советским параметрам в этих выброшенных колесах жизни было не меньше, чем на десять-пятнадцать тысяч километров. Попади они в руки нашего нищего и затравленного российского автовладельца — они бы еще года три служили ему верой и правдой.
Ночь была теплая и лунная, и с высоты силосного бурта нам с Катей было хорошо видно, как, негромко урча двигателем и мерно покачивая пушкой, танк быстро и ловко тащил за собой здоровенный многолемешный плуг, вспахивая поле с какой-то невероятной, рекордной скоростью!
Эдик и старый Петер стояли на запятках широкозахватного плуга — следили за тем, чтобы лемехи не выскакивали из земли. На головах у Петера и Эдика были надеты шлемофоны, подключенные к переговорному устройству танка. Нартай еще с вечера удлинил соединительные колодки этих шлемофонов пятнадцатиметровым тонким кабелем, и теперь Нартай, сидящий внутри танка, и Петер с Эдиком, едущие на плуге, могли разговаривать между собой и корректировать действия друг друга.
В голубом лунном свете Петер и Эдик в своих шлемофонах казались персонажами из какого-то фантастического фильма Спилберга.
— Этот проклятый Джефф исчез, будто его никогда и в природе не существовало, — сказала Катя. — Хотя вот уже несколько месяцев я с каждым днем все сильнее и явственнее ощущаю в себе его присутствие. Не просто воображаю что-то этакое, а ощущаю чисто физически… Вы понимаете, о чем я?..
— Понимаю, — ответил я.
— Я беременна, как по учебнику, — усмехнулась Катя. — Меня уже и подташнивает, и запахи я стала чувствовать острее, и ноги к вечеру отекают… Постоишь на Мариенплац, побренчишь на гитаре несколько часов — к вечеру шнурки от кроссовок так в лапы врежутся, что хоть разувайся и домой босиком шлепай! Хорошо, у Эдика есть машина…
А тут еще мною полиция заинтересовалась. К нам сюда, в «Китцингер-хоф», наезжать стала. Эдьке-то ничего, он по закону здесь. А мы с Нартайчиком — не пришей кобыле хвост. Кто мы такие? Почему здесь? Да еще и с танком!.. Я еще — куда ни шло, у меня паспорт израильский, мне виза не нужна. А вот с Нартайчиком совсем дело худо. Да и Наташу с Петером подставлять неохота. Не дай Бог, кто-нибудь из соседей стукнет на наших героических стариков.
Правда, поначалу, когда мы все трое у них поселились, я однажды случайно услышала их разговор в свинарнике. Они думали, что я ушла кормить оленей, а я припозднилась со стиркой и только стала собираться в загон, слышу разговор в свинарнике. Наташа говорит:
— Мы обязаны сообщить, что у нас живут иностранцы. И что в нашем сарае стоит их танк.
А Петер ей отвечает:
— Ничего и никому мы не обязаны. А уж если обязаны, то этим самым иностранцам — они с нас половину забот по хозяйству сняли. И в доме в сто раз веселее! Ты посмотри на себя в зеркало — ты же на десять лет моложе стала выглядеть!..
И, наверное, там, в свинарнике, стал лапать Наташу, потому что она как рявкнет на него:
— Убери руки, кобель старый! Нашел время под юбку лезть! Ты обязан пойти и сообщить!
— Никуда я не пойду, — говорит Петер и, видимо, продолжает тискать Наташу, потому что она, слышу, чуть ли не криком кричит:
— Да отцепись ты! Насмотрелся голых девок по телевизору…
У нас по пятницам, субботам и воскресеньям по двум программам — по РТЛ и Сат-один — разную эротическую хреновину показывают…
— Не хочешь ты, сообщу я, — говорит Наташа. — Потому что я, как честная немка…
И вдруг слышу, в свинарнике повисла тишина. Даже поросята перестали хрюкать.
А потом — голос Петера. Такой тихий, такой чугунный, что даже мне не по себе стало.
— Это я тебя сделал немкой. И ты никому ничего никогда сообщать не будешь. Аллес кляр?
Дескать, «тебе все ясно?»
— Хорошо, хорошо… Конечно! — торопливо и испуганно говорит Наташа.
— Как ты скажешь — так и будет. Я просто подумала, что если создаются какие-то законы и правила, то…
— То они не должны никому приносить вреда, — заканчивает за нее Петер, и Наташа замолкает.
Думаю, что эта тема у них больше не возникала.
Освещая себе путь мощной фарой, танк безостановочно тащил за собой широкий плуг с Петером и Эдиком в шлемофонах, слегка замедлял ход на разворотах и по прямой снова набирал скорость. Вспахана была уже половина поля…
— Ты говорила про полицию, — напомнил я Кате.
Она усмехнулась, покачала головой.
— В первый раз мы очень испугались. Сидим, ужинаем — Наташа, Петер, Эдик и я. Нартая не было. Он еще с утра уехал на озеро к Зергельхуберам — чинил им какой-то мотор на их сейнере. Он у них там постоянно пасется. Клиентуры у него — хоть отбавляй! И Моосгруберы, и Рингсайсы, и Бирбихлеры… Кому трактор наладить, кому мотор исправить, кому еще что-нибудь. Он у нас нарасхват…
Одним словом, сидим ужинаем, ждем Нартая. И вдруг неожиданно подкатывает желто-зеленый полицейский «БМВ». Мы с Эдькой перетрусили. Я уже хотела юркнуть к себе в «келлер» — с глаз долой, но в это время из полицейской машины выскакивает Нартай, а из-за руля вылезает такой квадратненький полицейский лет двадцати пяти и говорит:
— Грюсготт! Гутен абенд… Добрый вечер.
Оказывается, это сын Зергельхубера — Клаус.
Нартай уже слегка «на кочерге» — они там со старым Зергельхубером по паре стаканчиков приняли, и этот Клаус решил отвезти Нартая домой.
Наташа тут же заюлила, начала ставить для них тарелки на стол:
— Ах, Клаус… Как ты вырос! Как повзрослел! Как тебе идет эта форма, Клаус! Я же тебя совсем маленьким помню…
Выпили по рюмочке, а потом Петер попросил меня спеть и поиграть на гитаре… Мы в тот день на Мариенплац не работали, глотка у меня малость передохнула и с голосом было все в порядке. Эдик притащил гитару и я попела для них немножко.
Вот с тех пор этот полицейский, Клаус, к нам и стал ездить минимум три раза в неделю. То шоколадку привезет, то цветочки, то еще что-нибудь…
Уже через неделю Нартай его просто возненавидел! Он вообще не переваривает, когда за мной кто-то начинает ухаживать. А о Джеффе он даже слышать не хочет!.. Хотя, когда недавно Наташа заговорила о том, что у Зергельхуберов на озере два замечательных дома, что они очень богатые люди, потому что рыбный промысел приносит им солидный доход, и Клаус — единственный наследник всего этого, и стала многозначительно на меня поглядывать, Нартай просто взбеленился:
— Тетя Наташа! Вы кончайте Катьку сватать! У нее есть Джефф Келли и…
— Нет у нее никакого Джеффа! — закричала Наташа. — И ты это знаешь не хуже меня! Где этот Джефф?! А всю жизнь одной, да еще с ребенком… Надо думать о завтрашнем дне! А Зергельхуберы согласны. В прошлое воскресенье в кирхе мне старый Зергельхубер так и сказал: «Пожалуйста! Пусть будет ребенок… Мой Клаус ей еще столько детей наделает, что уже через год их никто и не различит. Все они будут «Зергельхуберы»!..
— Успокойтесь, — говорю. — Не спорьте. Мои дети будут только «Келли» или, на худой конец, «Гуревичи». Третьего не дано.
А Клаус все ездит и ездит к нам. Такой упорный баварский крестьянин! Но очень неплохо говорит по-английски. И вообще, вполне приличный и неглупый паренек.
Нам что главное? Нам важно, чтобы он про танк не пронюхал.
Про нас-то, я полагаю, он уже все давно понял. Хотя Петер с Наташей всем наплели, что мы с Нартайчиком ненадолго приехали к Эдику в гости и слегка задержались… Все это, конечно, шито белыми нитками, но полицейский — всегда полицейский. Особенно влюбленный полицейский. В нем же все обострено, он все воспринимает с повышенной подозрительностью.
Правда, Петер, на всякий случай, уже заготовил версию, будто он этот танк купил в ГДР, и не как боевое оружие, а просто как тягловую силу. Вроде как трактор повышенной мощности. А то, что этот трактор с пушкой — так ему, пожилому человеку, ее никак самому не отпилить, а кроме всего прочего, эта пушка ему совершенно не мешает. Пушка и пушка — подумаешь! Он же стрелять из нее не собирается…
Тоже, конечно, абсолютная липа, но если кто-то увидит танк — надо же будет что-то говорить.
Огромное поле Китцингеров было вспахано еще до рассвета, и танк вместе с плугом водворены в сарай.
— Если бы половину наших танков пустить у нас в Союзе на поля — нам Канада с ее валютной пшеницей нужна была бы, как рыбке — зонтик! — сказал мне Нартай, стягивая с головы шлемофон. — А уж если все танки бросить на это дело — мы бы весь мир зерном завалили! Да?
На следующий день, когда мы с Эдиком, Катей и Нартаем вечером вернулись из Мюнхена в «Китцингер-хоф», у дома, под навесом нас ждали — ужин, Наташа, чуть хмельной Петер и тот самый полицейский — Клаус Зергельхубер, безнадежно влюбленный в Катю. Он был без формы — в обычных джинсах, майке и короткой кожаной куртке, но я сразу узнал его по описаниям Кати и Эдика.
— Гутен абенд, — неприветливо буркнул ему Нартай и стал вытаскивать из машины реквизит Эдика, Катину гитару и сумку с костюмами. Эдик и Катя пошли принять душ перед ужином, а Петер познакомил меня с Клаусом. Перемежая непонятную для меня немецкую речь отчетливыми русскими матюгами, Петер сказал:
— Это Клаус — сын моего старого приятеля. Они тут на озере живут. Он брал у нас читать вашу книжку и теперь захотел познакомиться с писателем. Что будем пить — водку, вино, пиво?
— Пиво, — ответил я, поняв только последний вопрос.
В середине ужина Наташа вдруг спохватилась.
— О, Наташа!.. Совсем старая стала! — с досадой сказала она о себе в третьем лице. — Ничего не помню… Катя! Тебе пришло письмо из Америки!
— Давай, давай!.. — крикнул по-русски Петер.
Я видел, как Катя неожиданно растерялась и умоляюще посмотрела на Наташу. Наташа быстро сбегала в дом и вернулась с большим красивым конвертом учрежденческого типа.
— Вот! — она подала конверт Кате.
У Кати мелко тряслись пальцы — она никак не могла вскрыть это письмо. Эдик взял конверт из ее рук и вскрыл сам. И подал письмо Кате.
Из конверта она вытащила плотный лист с типографски напечатанным грифом, и текстом, набранным на компьютере.
— Это не от Джеффа… — упавшим голосом тихо сказала Катя.
— Из Пентагона? — тут же спросил Нартай.
Катя всмотрелась в английский текст и удивленно произнесла:
— Да… А откуда ты знаешь?
— Что написано? — Нартай злорадно покосился в сторону Клауса.
— А я откуда знаю… — совсем расстроилась Катя и по-немецки сказала:
— Клаус, пожалуйста, переведи мне хотя бы на немецкий!
— Найн проблем! — улыбнулся ей Клаус и бегло прочитал по-немецки английский текст.
Эдик довольно толково перевел с немецкого на русский:
«Почтенная мисстрис Катерина Гуревич. На Ваш запрос сообщаем Вам, что Вашего племянника лейтенанта Джеффри Р.Келли в настоящее время в США нет. Уже несколько месяцев он находится в служебной командировке в России, в качестве переводчика американской экспертной группы при Комиссии по разоружению ООН. Возвращение лейтенанта Дж.Р.Келли в Соединенные Штаты планируется на сентябрь месяц этого года.»
— Ну вот! Теперь у нас есть хоть четкая информация! — удовлетворенно произнес Нартай.
— Ничего не понимаю… — Катя ошеломленно оглядела всех сидящих за столом. — Какой «племянник»?!.. Почему «почтенная мисстрис»? И потом, я никогда не писала в Пентагон!..
— Насчет «племянника» и «почтенной мисстрис» Клаус свободно мог ошибиться при переводе, — сказал Эдик и спросил Клауса по-немецки: — Клаус, там так и написано — «Вашего племянника»? Ты не ошибся?
— Найн! Ганц генау! — рассмеялся Клаус.
— Странно… — Катя удивленно вертела в руках письмо из Америки. — Какой-то идиотизм! Что-то вроде «на деревню — бабушке…»
— Не «бабушке», а одинокой родной старенькой тете, которая сейчас временно живет в Германии и очень хотела бы увидеть своего племянника, — спокойно сказал Нартай.
— Так это твоих рук дело?! — ахнул Эдик.
— Не только моих, — со скромным достоинством ответил Нартай. — Я написал письмо по-русски, дал его тому чеху… Помнишь, аккордеониста Тони Мареша? Он перевел письмо на немецкий, и мы вместе попросили этого жонглера из Лондона — Стива Дэвиса переписать наше письмо по-английски. А когда я ему заслал бутылку «Корна», он и адрес точный узнал, и конверт сам надписал… Я только отправил.
Наташа в меру своих сил пыталась переводить Петеру и Клаусу историю появления американского письма в «Китцингер-хофе».
Все смотрели на Нартая. Наступила его звездная минута!
— Но почему я — «тетя»?!! — закричала Катя. — Зачем тебе нужно было врать в этом письме от моего имени?!
Тут Нартай не на шутку разозлился! Он посмотрел на Катю в упор и зло проговорил:
— Елки-палки! Чтоб не сказать хуже… Да, если бы я написал всю правду, разве они ответили бы?! Мало ли у них америкашек, которые делают детей по всему миру, а потом их только и видели?! Представляешь, сколько таких правдивых писем от этих несчастных дурочек идет в Пентагон? А если приходит письмо от пожилой, одинокой тети, которая всего лишь скучает по своему американскому племяннику, — тут просто грех не ответить. Это ты можешь понять своими куриными мозгами?!
Катя обняла Нартая, прижала его к себе и тихо спросила:
— Я надеюсь, ты не написал в этом письме, что к тому же старенькая европейская тетя уже пятый месяц беременна от своего американского племянничка?
И поцеловала Нартая в нос.
Часть Двадцатая (очень коротенькая), ↑
рассказанная Автором, — о том, как ему совсем не захотелось описывать события, которые потрясли весь мир…
Через два дня, восемнадцатого числа, теплым августовским вечером я улетал в Москву, увозя с собой собственноручно изготовленное Наташей и Петером салями, десяток писем Нартая во все советские инстанции, два письма Эдика, просьбу Кати попытаться узнать местопребывание Джеффа в России и, заранее заготовленный, официальный вызов немецкой киностудии, где меня просили «прибыть в Мюнхен для дальнейшего продолжения работы над фильмом в любое удобное для Вас время, начиная с 15 декабря этого года».
А ночью в Москву вошли танки…
Они шли мимо моего дома, по бывшей Дорогомиловской набережной, и грохот их двигателей и лязг гусениц рождали в моем спящем и усталом мозгу жуткие, вязкие и душные кошмары — Катя с мертвым младенцем на руках… Окровавленные Нартай и Эдик… И сам я отчего-то куда-то бегу, бегу, бегу…
Наутро нам были предложены — Новый Президент и Новая Чрезвычайная жизнь.
…………………………………………………….. ! ! !
«Короли и капуста»… «Короли и капуста»…
Помните, как у О'Генри в «Королях и капусте»?
Только у нас это было совсем не смешно и намного страшнее.
Часть Двадцать Первая, ↑
расcказанная Автором, — о том, как ему жилось в новой Москве…
Пять писем Нартая со своими комментариями я разослал по нужным административным адресам, а пять — из рук в руки вручил самым большим в стране (на то время) военным и дипломатическим начальникам.
Теперь они запросто крутились в моем родном Доме кино, куда я десятки лет, чуть ли не ежедневно, заскакивал пообедать или поужинать, потрепаться с приятелями, а потом посмотреть зарубежный фильмик, не предназначенный для широкого показа здоровому советскому зрителю.
Дом кино неожиданно стал желанным местом околополитических тусовок. Президенты, министры, левые депутаты и юные миллионеры снисходительно и инфантильно рассуждали о необходимом сегодня искусстве, а представители этого искусства, почуяв слабое звено в цепи новой нарождающейся власти, также неквалифицированно, но чрезвычайно энергично рвались в политические и деловые сферы.
Журналисты радио «Свобода», которых прошлая власть сорок лет обливала помоями и общение с которыми могло стоить жизни, сегодня числились в безгрешных героях, заложивших свой краеугольный камень в фундамент новой русской демократии.
Такие тусовки напоминали заседания «Общества взаимного восхищения», с изредка прорывающимися склочными выяснениями типа «А ты где был в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое августа?!»
Время от времени выяснялось, что тот или иной сегодняшний руководитель страны в ту ночь был действительно по другую сторону баррикад и даже участвовал в подготовке переворота. Тогда он тихо исчезал с глаз тусующихся верных служителей новой волны, а на его месте возникал другой — с детства ненавидящий старый строй и до кончиков ногтей преданный новому.
Так у меня пропали четыре письма Нартая. Они исчезли вместе с людьми, клятвенно обещавшими мне разобраться в этом столь странном и некрасивом деле.
И только одно письмо, переданное мною одному очень большому военачальнику, который когда-то был консультантом на трех фильмах, снимавшихся по моим сценариям, в какой-то мере вселяло в меня надежду.
Мы с ним пили коньяк в ресторане того же Дома кино, и я рассказал ему всю историю похищения танка вместе с механиком-водителем, а затем все, что этому механику-водителю сказали в Генеральном консульстве Советского Союза в Мюнхене.
— Ну, сволочи! — возмутился мой старый знакомый. — Ну, что за трусливые сволочи?! Давай, давай письмо этого паренька! Пусть у меня будет. Но надо немножко подождать. Сейчас еще не время! Необходимо дождаться абсолютно полной смены всех кабинетов, а уж тогда!.. Тогда мы этим письмецом кое-кому так по шапке дадим, что, глядишь, и голова вместе с шапкой улетит!
Я отдал ему письмо Нартая и попросил выяснить, где сейчас может находиться американская экспертная Комиссия по разоружению, чтобы я мог найти там одного лейтенанта-переводчика.
Мой военный знакомый посмотрел на меня ласково и удивленно, как на пукнувшего ребенка, и с прощающей улыбкой сказал:
— Ну, кто же это тебе скажет?! Ты же понимаешь, что любой открытости — есть предел. Да, «холодная война» закончилась, но секретность еще никто не отменял. Будь здоров, старина! Лучше расскажи мне, над чем ты сейчас работаешь? Что сочиняешь? Чем в ближайшее время нас порадуешь?..
А я ни над чем не работал, ни черта не сочинял и не собирался никого ничем радовать.
Несколько раз звонили знакомые режиссеры, говорили:
— Давай, тряхнем стариной! Ты напишешь, я поставлю. Сейчас все можно! Ты даже не представляешь себе — какие открылись перспективы! Тут одно совместное, не помню с кем, предприятие — миллионы дает!!! Они на чем-то их заработали, а может, просто украли, и сейчас очень хотят вложить эти деньги в кино. Они тебе только за сценарий заплатят больше, чем ты за всю свою жизнь получил. И я буду в порядке… Они все оплачивают! И экспедицию, и съемочную технику, и актеров, и пленку… Когда я сказал, что хорошо бы получить на картину валютный «Кодак» или на худой конец «Фуджи» — они только спросили: «Сколько? Десять тысяч метров? Двадцать? Тридцать?» Какая-то новая генерация, у которой нет проблем!.. Ты помнишь, как надо было кровавыми слезами выплакивать каждые триста метров «Кодака» у нашего ожиревшего Госкино?! А тут — пожалуйста!..
— На кой черт им наше кино? — недоумевал я. — Не проще ли, как это делают сейчас все деловые люди — купить по дешевке десяток американских картин двадцатилетней давности, пустить их в прокат и заработать тучу денег, которых они никогда не соберут от нашего фильма?
— О, черт побери! — досадливо восклицали на том конце провода. — Они и не собираются зарабатывать на нашем фильме! Они его, может быть, вообще на экраны не выпустят. Им важно «отмыть» свои деньги! Так сказать — легализовать их… Чтобы потом, при случае, на вопрос — откуда у них деньги, они всегда могли бы сказать, что это доход от фильма, который они субсидировали. Нам-то с тобой что?! Ну, не впишем мы новую страницу в историю отечественного кинематографа. Но хоть выживем как-то в этой чудовищной ситуации. И учти, такие вещи надо решать как можно быстрее. Потому что эти ребята очень скоро найдут другой способ для отстирывания своих грязных миллионов, и мы окажемся не нужны никому. Наше кино попросту умрет!.. Мы с тобой сейчас не имеем права упускать свой шанс! Подумай! Умоляю, подумай…
— Хорошо, хорошо… — вяло отвечал я. — Обязательно подумаю.
— Для тебя как для сценариста сегодня вообще полная лафа! Ни цензуры, ни художественных советов, ни нашей тоскливой студийной редактуры, ни этих бандитских поправок Госкино! Сидят три милых, полуинтеллигентных мальчика, которым на все наплевать и которым все нравится, и на каждый твой чих отстегивают дикие деньги! Когда я назвал твою фамилию…
— Так они и фамилию мою знают!.. — польщенно хихикал я.
— Действительно, фамилию твою они не помнили, но я назвал им два твоих последних сценария, и они сказали: «Годится!» Сядь, старик, за машинку, напиши для меня чего-нибудь этакого! С кровью! С сексом! С чем хочешь!.. Ну что тебе стоит?
Тут я начинал искать пристойную причину закончить разговор.
Это «Ну что тебе стоит?» я слышал от режиссеров столько раз в своей долгой киножизни, что одно время, когда был полон сил и тщеславия, даже сумел привыкнуть к этой фразе и не обращать на нее внимания. А вот теперь, когда стал старше, когда сочинять стал намного медленнее и мучительнее, когда с каждым годом все меньше и меньше нравилось то, что я делаю, эта фраза — «Ну что тебе стоит?» стала раздражать меня до чертиков.
— Хорошо, хорошо… — говорил я. — Подумаю. Подумаю и позвоню.
Но не звонил и не думал.
Потому что голова моя была занята Мюнхеном.
Вернее — Катей Гуревич, Эдиком Петровым и Нартаем Сапаргалиевым в Мюнхене…
Думал я и о маленькой, толстенькой бывшей украинке, ныне истинно баварской немке Наташе, о ее муже — громадном, могучем и легкомысленном семидесятилетнем Петере, о сельском полицейском Клаусе Зербельхубере, полюбившем беременную ленинградско-еврейскую девочку из Израиля, об отце ее будущего ребенка — американском лейтенанте Джеффри Келли, о искалеченном бывшем горнолыжнике Руди Китцингере, о Николае Ивановиче — водителе электрокара с Волжского автомобильного завода, по пьянке оказавшемся в эмиграции…
Я несколько раз дозванивался в Алма-Ату — к родителям Нартая, и его мама не могла говорить со мной, потому что все время захлебывалась от слез, а отец разговаривал странным, сдавленным голосом.
И я, по просьбе Нартая, выдумывал для них историю, что их сына командировали в Федеративную Республику Германии, в бундесвер — обучать премудростям артистического вождения танка немецких механиков-водителей. Но пока это военная тайна, и Нартай все им сам расскажет, когда к Новому году вернется домой… На что я рассчитывал — понятия не имею! Знал только, что это была святая ложь.
А потом долго, по буквам диктовал им адрес «Китцингер-хофа», с величайшими муками объясняя, как пишется та или иная латинская буква.
Вечерами я садился за пишущую машинку и писал во все концы — Президенту России, Президенту Казахстана, министру обороны, министру иностранных дел…
Я подписывал эти письма всеми своими лауреатскими и другими званиями. Я понимал, что сегодня моим званиям — цена три копейки в базарный день. Сегодня все они — бывшие… Но и большие сегодняшние руководители, которым я писал, — тоже из бывших. Когда-то они сами раздавали нам эти звания по степени нужности и полезности, и может быть, прочтение моих титулов хоть на секунду ностальгически вернет их память к сладким застойным временам, когда им не надо было рядиться в тесные демократические одежды, когда они жили вольно и безнаказанно.
И поэтому я рассчитывал на их некоторое внимание к моим посланиям.
В одном из писем, уже не помню кому, я даже пошел на прямой шантаж. Я пригрозил, что соберу иностранных журналистов, аккредитованных в Москве, и устрою пресс-конференцию, где расскажу правду об исчезновении танка Т–62 и его механика-водителя. А также, о реакции командования Западной группы войск на это чрезвычайное происшествие.
Но потом я подумал, что и сегодня во власти этих людей не выпустить меня к Рождеству в Германию, несмотря ни на какие мои прошлые звания и многократную визу.
Я перетрусил и выбросил этот угрожающий абзац.
В отличие от Пентагона, который сразу ответил Нартаю на его липовое письмо от имени европейской старенькой тети доблестного лейтенанта США, на мои письма ответов не было.
Мои телефонные звонки разбивались об начальников отделов, об помощников заместителей, максимум — об самих заместителей.
Несмотря на адресную конкретность — пути моих писем проследить было невозможно, и только однажды мне пришло роскошное извещение из секретариата Президента Казахстана, в котором мне желали дальнейших творческих побед и благодарили за «…внимательное отношение к воинам Советской Армии казахской национальности».
Попытки прозвониться в Германию, в «Китцингер-хоф», тоже не имели успеха. Вряд ли можно было бы назвать успешным мой единственный звонок, прорвавшийся туда с невероятным трудом. Трубку в «Китцингер-хофе» поднял Петер, и когда я назвал свое имя, он счастливо расхохотался и минут десять что-то рассказывал мне по-немецки. Из его радостного монолога я разобрал только несколько слов — «Катя», «Наташа», «Эдик» и «Нартай». И несколько русских матерных выражений, которые я и сам знал неплохо.
В начале промозглого и слякотного декабря я заехал в доживающее последние дни Госкино бывшего СССР.
Милая, давно знакомая мне сотрудница Управления внешних сношений, с которой лет пятнадцать тому назад у меня даже наклевывался веселый и необременительный романчик, смоталась в Министерство иностранных дел и в обмен на просьбу Госкино и вызов немецкой киностудии получила в мой паспорт роскошную печать, разрешающую мне выезд из моей страны сроком на один месяц.
С момента моего первого — августовского — посещения Мюнхена цены на самолетные билеты «Аэрофлота» подскочили втрое и теперь стоили какие-то невообразимые тысячи рублей! Взятка же, необходимая для получения такого билета, выросла ровно в пять раз и уже составляла почти половину официальной стоимости билета.
Обновленная республика булыжными шагами топала по головам своих подданных в светлое рыночное будущее.
Моя приятельница дала в Германию факс с точным указанием числа и времени моего прилета в Мюнхен и на прощание тихо сказала:
— Боже мой… Как бы мне хотелось тоже улететь отсюда к чертовой матери! Хоть на всю жизнь, хоть на месяц, хоть на недельку…
Я промолчал и нежно погладил ее по седеющей голове. Пятнадцать лет тому назад она была поразительно красива!
Возвращаясь домой, я заехал в валютный магазин гостиницы «Украина» и за двадцать три доллара купил для Наташи Китцингер прелестно вышитое большое украинское декоративное полотенце ручной работы. Так называемый рушник. А для Петера, надеюсь, никогда не виданную и не питую им «Горилку с перчиком».
Потом поставил машину в гараж, отнес рушник и «Горилку» домой и пешком отправился на Старый Арбат, благо он от моего дома совсем рядом — только Бородинский мост перейти.
Там за пять немецких марок я приобрел внушительную матрешку с лицом Горбачева и уже дома поместил «Горилку» для старого Петера в эту самую матрешку. Да простит меня Михаил Сергеевич…
А наутро улетел в Мюнхен.
Часть Двадцать Вторая, ↑
расказанная Автором, — о том, как он узнал, что не только в России, но и во всем мире, после длительного застоя, в очень короткое время может произойти много волнующих событий…
К моему неописуемому удивлению и, надо сказать, к великой радости, в Мюнхенском аэропорту меня встретил Эдик Петров!
Мы бросились навстречу друг другу, обнялись, какое-то время стыдливо промедлили, а потом по русскому обычаю трижды расцеловались.
— Черт возьми, Эдик! Вы кого-то провожаете?!
— Нет. Я вас встречаю. Давайте, давайте свой чемодан сюда! И сумку давайте… А это что? Пишущая машинка? Ну, ее можете тащить сами… Идемте, идемте! А то я там запарковался немножко через задницу — а это тридцать марок штрафа!
Мы сели в «фольксваген-пассат» Эдика и быстро укатили от штрафного места.
Навстречу нам мчался сухой, прохладный Мюнхен.
— Как Нартай, Катя?.. Как старики Китцингеры? — нетерпеливо спрашивал я.
— Все в порядке, не волнуйтесь. Вам все кланяются. Я вам потом все, все расскажу!.. Не торопитесь. В Москве снег?
— Нет. Слякоть…
— Тогда, в августе, мы за вас так переволновались! Все телевизионные программы были забиты репортажами из Москвы — танки, самоходки, люди на броню лезут!.. Баррикады! Кошмар какой-то! Евтушенко из этого Белого дома выступает… Немцы по трем программам передают, австрийцы по двум… Швейцарцы по своему каналу, французы по своему! Английское Би-Би-Си, американское Си-эН-эН!.. Итальянцы на весь мир вопят — Горбачева убили!… Вроде бы даже списки деятелей культуры уже составлены — кого нужно уничтожать в первую очередь, кого во вторую… Ребята — Катька с Нартайчиком — все вас у того Белого дома высматривали. Режиссеров каких-то, писателей видели, а вас так и не разглядели.
— Немудрено. Меня там не было, — сказал я. — Хотя все это происходило в трех шагах от моего дома.
— Ну?! А я что им сказал?! Я так им и заявил с первого дня — не ищите! Кто хоть один раз в своей жизни отвоевал… Ну, и так далее. Правильно?
— Наверное…
Я вдруг почувствовал себя таким старым и таким усталым, что даже не сумел найти плавного перехода к другой теме. Я просто сказал:
— Эдик, а мы не могли бы заехать куда-нибудь выпить?
— Ну, конечно… — слегка растерялся Эдик. — Только я, к сожалению, не смогу составить вам компанию. У меня вечером работа… Но посидеть с вами, перекусить — запросто!
— Тогда не надо, — сказал я. — Тогда лучше объясни, как ты узнал, что я прилетаю. А то все это выглядит чуточку фантастически.
— Никакой фантастики! Вчера вечером позвонил Виктор — помните, тот толстый переводчик из кинофирмы? Вы меня еще в последний день с ним познакомили…
— Помню.
— А мы потом несколько раз встречались… Он нам кое-какие документы и справки на немецкий переводил. Он мне и сказал: «А ты знаешь, кто завтра прилетает?» Я говорю: «Не может быть!» А он говорит: «Точно! Факс получен». И сообщает мне номер вашего рейса и отель, где вы будете жить. Ну, я ему и говорю: «Витя! Ты скажи там в этой фирме, чтобы они свою машину не гоняли на аэродром». Я, дескать, сам встречу. Вот и все…
Отельчик находился на Терезиенштрассе. Он был подешевле и похуже «Розенгартена», в котором я жил в августе, но это был все-таки почти самый центр мюнхенского Швабинга.
Эдик затащил мои чемоданы в крохотную комнатку с узенькой постелью, телефоном и душем, и деловито посмотрел на часы:
— Значит так… Виктор просил передать, что до пяти часов вечера вы свободны. А потом за вами заедут из фирмы, повезут знакомить с режиссером и смотреть уже отснятый материал. Вечером у вас ужин с их начальством. Сейчас ровно десять часов. По-мюнхенски. Так что времени у вас — навалом!
— Эдик! — не выдержал я. — Все-таки ты жуткий сукин сын, Эдик! Почему ты мне не говоришь, что с Нартаем, с Катей, с этими вашими стариками — Наташей и Петером? Здоров ли ваш танк?..
— Я же сказал вам, что все в порядке, — рассмеялся Эдик. — И я вам потом все подробно расскажу. Не торопитесь.
— Но хоть какой-нибудь ответ из Союза пришел?.. Появился ли, наконец, Джефф Келли?.. И вообще, что у вас здесь происходит?! Я слышал, что какие-то подонки — неонацисты, бритоголовое хулиганье, вроде наших «люберов», — громят общежития иностранцев, жгут дома!..
— Ну, вы даете! — чуточку более нервно, чем я ожидал, сказал мне Эдик. — Вам было бы приятно, если бы я ваш сценарий или вашу книжку стал бы читать с конца? А потом кусочек из середины. А уж потом заглянул бы в начало!.. Наверное, вы бы меня послали куда подальше… А мне вы почему-то хотите весь кайф сломать?! Идемте, пожрем где-нибудь. У меня с утра маковой росинки во рту не было. Я вас приглашаю. О'кей?
Мы сидели неподалеку от моего нового отеля, на этой же улице, в почти пустом еврейском ресторанчике «Манон».
Я ел, конечно же, фаршированную рыбу и пил дикой крепости водку «Пейсаховку».
Эдик заказал себе салат и отварную говядину с хреном. Пил только минеральную воду.
— Эдик, — сказал я, прикончив свою «Пейсаховку». — Попроси принести мне еще этой водки. И пусть сразу тащат двойную порцию.
Эдик обеспокоенно посмотрел на меня:
— Успеете оклематься до вечера?
— Во сколько, ты сказал, они приедут за мной?
— В пять.
— Наверное, успею.
— Вы перевели часы?
— Да.
— Ну, смотрите… — и Эдик заказал мне еще «доппель-водку».
По нашим понятиям, этот «доппель» был смехотворен и, отхлебнув сразу половину, я сказал Эдику:
— Давай дальше.
— А дальше… — продолжил Эдик, — возвращаемся мы как-то поздно вечером, часам к двенадцати, с Мариенплац в «Китцингер-хоф», а нас встречают Наташа с Петером. Не спят! Обычно они в это время уже пятый сон видят. Встают-то в пять утра… А тут — не спят. И оба какие-то смурные. И Петер — трезвый, как стеклышко!
— Эдик, — говорит мне Наташа. — Тут к тебе недавно приезжали два твоих друга.
— На девятьсот сорок четвертом «порше», — мрачно так добавляет Петер.
— Белого цвета…
А «порш» — это один из самых дорогих автомобилей здесь. Тысяч на полтораста марок… Тем более девятьсот сорок четвертый!
— И оставили тебе это письмо, — говорит Наташа и протягивает мне сложенный вчетверо листок без конверта.
Я разворачиваю этот листок и читаю: «Не забывай друзей, Эдик!» И подпись — «Саня и Яцек».
— Один из них, такой лысый с круглым лицом, хорошо разговаривает по-немецки. Но с каким-то восточным акцентом. Как поляк, — говорит Наташа.
— Он и есть поляк, — говорю. — А второй?
— А второй только смеялся и говорил с поляком по-русски.
Мои — Катька с Нартайчиком — стоят, ни гу-гу. Они уже все просекли, кто это к нам приезжал, и теперь стоят и молчат в тряпочку. Катька у нас уже в курсе была… Мы друг с другом никогда не темним. Ну, я улыбаюсь, вроде — все прекрасно, и спрашиваю:
— Наташа, а ты хоть немного поняла, что тот говорил по-русски?
— Почему «немного»? — обиделась Наташа. — Я теперь все понимаю. Он сказал: «Эдик получит это письмо — очень обрадуется!» Ты, действительно, рад, Эдик?
— Я просто в восторге, — отвечаю.
— Не похоже, — говорит Петер и уходит спать.
Тут Наташа, которая понимает все буквально, поджимает губки, как всегда, когда ей что-то не по душе, и говорит:
— А мне они не понравились. — И со значением добавляет: — И Петеру тоже! У них были лживые глаза.
Она так и сказала — «лживые глаза». И вслед за Петером отправляется спать.
А мы остаемся втроем. И идем в сарай, в мою комнатку ужинать. Как говорится, «у нас с собой было».
Вскипятив воду в электрическом чайнике, сотворили себе чайку. Катька бутербродов наделала. Сидим, ужинаем.
Тут же письмецо это лежит, в одну строчечку.
— Это те самые? — спрашивает Катька.
— Они, родимые… — говорю.
Нартай молчит, чай прихлебывает. Выискал какую-то щербинку на столе и так внимательно ее разглядывает.
— Может быть, рассказать все Клаусу? — спрашивает Катя. — Он все-таки полицейский. Пусть они примут какие-то меры…
Тут Нартай поднимает голову. Глаз не видно — одни щелочки! А там такая злоба, что даже не по себе становится. И говорит:
— Советский человек — он повсюду советский! Наверное, это уже не вытравить. Куда угодно побежит жаловаться — в профком, в партком, в милицию. Лишь бы самому ни хрена не делать! Ты же столько времени прожила в Израиле, который сам себя прекрасно защищает и никому не жалуется… Что же ты там ничему не научилась?! Нужен нам твой Клаус, как рыбке — зонтик! Клаус — полицейский. Ему скажешь пять слов, а он из тебя еще пятьдесят вытащит… Узнают про танк и нашим старикам так жопу намылят, что они помрут на десять лет раньше времени. Этого ты хочешь? Или, чтобы твой Клаус здесь, в «Китцингер-хофе», круглосуточный пост установил?
— Ладно, не выступай, — говорит ему Катька. — Я сказала первое, что пришло в голову. Твои предложения?
Тут Нартайчик малость сник, но злости в нем не убавилось:
— Нет у меня сейчас никаких предложений… Я только одно знаю: мы сами себя должны защитить! И стариков наших сберечь… Я за этих стариков кому хочешь глотку перегрызу!
— Погодите, погодите!.. — говорю я им. — Вы-то тут при чем? Ни Саня, ни Яцек тебя, Нартай, никогда не видели. Они видели только танк. А куда этот танк подевался — они понятия не имеют. Про тебя, Катька, они даже не слышали… Значит, остаюсь один я, кому они могут предъявить счет…
— Во дурак! — говорит Катька. — А «ты» — это не «мы», что ли?
— Ну, человек вверх ногами стоит, Катя! Несколько часов в день! — говорит Нартай. — Это же никакие мозги не выдержат!.. Я ему сколько раз говорил: «Не перегружайся, Эдик…» Ему же никак не дотумкать, что на Мариенплац мы приезжаем втроем, уезжаем втроем, а когда он работает, я вообще кручусь вокруг него, как вошь на гребешке! То-то нас так трудно всех троих вычислить…
— Да, — говорю. — Я об этом не подумал. Извините, ребята…
— Ладно! Что-нибудь сообразим, — говорит Нартай. — Иди, Катька, спать. Нет, подожди… Я тебя провожу. А ты, Эдик, не ложись пока. Я сейчас…
Он уходит провожать Катерину, а я начинаю мыть посуду. А его все нет и нет. Я уже начинаю было волноваться, но тут дверь распахивается и на пороге возникает Нартай.
— Ну-ка, помоги мне, Эдик.
На одном плече у него автомат АК-47 — родной товарищ Калашников, на другом — солдатский вещевой мешок. В левой руке ракетница, в правой — цинковая коробка с патронами.
Я снимаю у него с плеча вещмешок, а он тяжеленный, килограмм на двадцать! Беру у него из рук коробку с патронами и спрашиваю:
— Ты чего это сюда весь арсенал из танка притащил?
А он вместо ответа говорит:
— Ты с вещмешком поосторожнее! Не бросай на пол. Положи на кровать. Освобождается от автомата, кладет ракетницу на стол и начинает разгружать вещмешок. Вытаскивает оттуда четыре снаряженных рожка для автомата, картонную коробку с сигнальными ракетами и пять осколочных гранат Ф–1.
— Ты в своем уме?! — спрашиваю.
А он не отвечает, сопит и в мешке роется. И вдруг вытаскивает оттуда здоровенный пушечный снаряд! И говорит:
— Хорошо, что я парочку холостых зарядов захватил. Глядишь, и пригодятся… Я там на всякий случай орудие уже расчехлил и разблокировал. А один снаряд уже и в патронник заслал. С ним можно будет такой шухер устроить, что все «Сани» и «Яцеки» обосрутся от страха!.. А второй вот сюда приволок. Надо нам, Эдька, подумать с тобой, как из него мину сделать. И установить ее на подъезде к «Китцингер-хофу». С дистанционным управлением. И запрограммировать ее только на тот белый «порш». На девятьсот сорок четвертый. Сам понимаешь, я при Катьке не хотел… Одно дело — разговоры всякие, а другое — когда она реально увидит оружие. Начнет дергаться, нервничать. А в ее положении сейчас это категорически противопоказано! Я помню, когда моя старшая сестра была беременна…
А я чуть не плачу от отчаяния!
Вы знаете, у него даже на полсекунды сомнения не возникли — можно это делать или нельзя!.. Этот героический казахский малыш даже на мгновение не вспомнил — где мы, кто мы и что будет дальше. Он знал только одно — своих надо защищать любой ценой!!!
И понял я, что от глобальной беды нас теперь может спасти только мое волевое решение. Я как заору на него:
— А ну, неси это все обратно к чертовой матери, джигит хуев! Не хватает еще, чтобы ты тут, в центре Баварии, в девяносто первом году из пушки палил и дороги минировал!.. Ишь, партизан казахский выискался! И только попробуй сейчас вякнуть мне про «копыта коней моих предков»!..
А на следующий день приезжает к нам Клаус Зергельхубер — тот полицейский, который сохнет по нашей Катьке, несмотря на уже довольно заметный ее животик, и рассказывает, что на севере Германии, в бывшей ГДР, молодые нацисты жгут и громят азилянтские вонхаймы — общежития для беженцев из Турции, из Румынии, из Союза, из Албании…. Ну, короче, отовсюду, откуда обычно бегут.
И уже есть жертвы. И даже женщины и дети. А на такие акции полиции оружие не выдают. Запрещено. Только дубинки и водометы. Ну, еще каски и щиты прозрачные. У нацистов же — пистолеты, ножи, кастеты!.. Поэтому уже семьдесят четыре полицейских по кранкенхаузам валяются. По больницам, значит… А один полицейский — совсем пацан — уже умер. Его нацисты цепями забили.
Но самое главное оружие у бритоголовых — бутылки с зажигательной смесью. И у этой смеси русское название — «Молотов-коктейль». Поэтому, думает Клаус, фашизм и коммунизм растут в одном огороде, на одной грядке.
— Какое счастье, что у нас в Баварии этого произойти не может! — восклицает Наташа. И смотрит на Петера.
Она хоть и хозяйка в доме, хоть и орет на Петера, и постоянно пытается им руководить, но в серьезных делах для нее Петер — царь, и бог, и воинский начальник. Как Петер скажет, так и будет.
А Петер машет рукой и говорит:
— Может! Эта зараза родилась в Баварии в тридцать третьем году, так почему бы ей не вернуться сюда в девяносто первом?
И Клаус подтверждает:
— К сожалению, может. Я поэтому сегодня и заехал к вам. У нас есть информация, что в Мюнхен прибыли представители северных нацистских группировок и ведут свою вонючую пропаганду среди наших идиотов.
Смотрит так виновато на Катьку, на Нартайчика, на меня и говорит:
— Может, посидите недельку в «Китцингер-хофе»? Не будете мотаться в Мюнхен? Мало ли что… А когда напряжение спадет, я вам первым скажу об этом. Хорошо? Здесь у нас тоже, конечно, не безопасно… Нас очень волнует новый вонхайм у нашей станции С-банн…
— У станции? — удивились мы. — Где это? Мы давно на электричке не ездили. Как машину купили…
— Его только две недели как построили на месте бывшего фломаркта. И уже заселили беженцами из Югославии. А там — одни старики, женщины и дети… Сто десять человек. И от «Китцингер-хофа» это всего два километра. Мало ли что наци в голову придет?..
Нартай дергает меня сзади за рубашку, шипит в ухо:
— Ну, что, миротворец сраный? Пацифист хренов!.. Дождался?! Так и будем сидеть, дерьма в рот набравши?!
А я уже и не слышу его.
У меня в глазах — слепящее ферганское солнце…
…автоматная очередь по ушам хлещет…
…и тот узбечонок с ракетницей, ползущий в пыли по собственным кровавым кишкам…
Господи, думаю, да что же это?! Да куда же от этого спрятаться?! Ну, есть хоть какой-нибудь тихий уголок в этом чудовищном мире?..
Потом слышу Клаус говорит:
— Половина этих страстей подогревается со стороны. Отвлечь немецкую полицию на беспорядки, а самим в это время делать свой бизнес. Наркотики, автомобили, оружие, сигареты… И вроде бы это дело рук румынско-чешской и, извините, ребята, русско-польской мафии. Наши подонки прекрасно работают в контакте с вашими. Несмотря на основной нацистский лозунг — «Германия — только для немцев!».
И в это время в кармане у Петера раздался телефонный звонок.
Мы еще в первых числах октября с Катькой и Нартаем сбросились по сто марок и к семидесятилетию Петера, к шестому октября — ко дню его рождения, купили ему в подарок радиотелефон.
А то, мало ли, — он в коровнике, или в загоне для оленей, или колбасу свою делает, или на тракторе где-то неподалеку от дома шурует, — а ему звонят! И обычный телефон, который в доме, он, конечно, не слышит.
Вот мы ему и подарили классный радиотелефон со складной трубкой. Ее можно запросто в верхнем кармане куртки носить — такая она небольшая, плоская и удобная.
Этот телефон в обычном магазине не меньше тысячи марок стоит! А Нартай как-то случайно познакомился с одним старым семипалатинским казахом, который тут, в Мюнхене, уже лет сорок пять ошивается — из бывшего мусульманского корпуса СС.
Казах оказался хозяином небольшого радиомагазинчика у Хауптбанхофа. В таких магазинчиках все раза в полтора дешевле… Так после того, как Нартай с ним потрепался по-казахски, бывший эсэсовец нам еще процентов тридцать скинул. Нам телефон обошелся всего в двести восемьдесят марок…
И наш старый Петруша так влюбился в этот телефон, что теперь ни на секунду с ним не расстается. Вот этот телефон у него в кармане и зазвонил.
Петер вытаскивает трубку, раскладывает ее, и отвечает, как обычно:
— Китцингер. Я-а! Битте…
Слушает, что ему там в трубке говорят, смотрит в упор на Катьку и кричит:
— О, шайзе!.. Момент! Момент маль, еби твою мать!!! Катя!.. Это тебя!.. Америка.
И протягивает Катьке трубку. Катька вцепляется в нее двумя руками и орет благим матом на весь «Китцингер-хоф»:
— Да! Да!.. Слушаю!!! — И вдруг совсем-совсем тихо говорит: — Это ты, Джефф?..
Часть Двадцать Третья, ↑
рассказанная Автором, — о том, как он лишний раз убедился, что даже хорошо придуманное кино не идет ни в какое сравнение с реальной жизнью…
Несколько «доппель-«Пейсаховок» сделали свое черное дело, но уже к пяти часам вечера я был почти трезв и, как мне казалось, совершенно готов к знакомству с режиссером и просмотру отснятого материала.
И в этот вечер мне все положительно нравилось!
И молодой долговязый режиссер в джинсах, с дорогой кубинской сигарой, чуточку провинциально играющий в Голливуд… И то, что он успел снять. И превосходный актер какого-то гамбургского театра, исполняющий роль немецкого инженера в далекой царской России… И современные ухоженные германские пейзажи, выдаваемые за русские просторы прошлого века…
И крохотный просмотровый зальчик. И то, что в этом зальчике не было президента киностудии…
И даже то, что его помощник перед просмотром вручил мне конверт с «тагесгельд» и шепотом извинился за то, что в связи с запуском моего сценария в производство, для фирмы наступили трудные времена и я буду получать не пятьдесят две марки в сутки, как в прошлый приезд, а только сорок пять… Оттого, дескать, и отельчик — не «Розенгартен».
Даже это не смогло испортить мне настроения!
Может быть, сказалось благотворное и сказочное действие старой еврейской шестидесятиградусной «Пейсаховки», помогающей евреям, несмотря ни на что, сохранять неистребимый оптимизм, оставаться ироничными и талантливыми, умеющими на пустом месте нафантазировать себе рай и выжить в кошмарном, реальном аду.
Наверное, мне давно надо было начать пить «Пейсаховку».
Да, где ее у нас в России достанешь? У нас и евреев-то почти не осталось. Только и слышно — уехал, уехал, уехал…
— Каждый час аренды интерьера, в котором мы будем снимать эпизод приезда нашего героя к царю, стоит огромных денег! Поэтому нам надо его сократить до минимума. Но для этого мне будет необходима новая монтажная связочка к следующей сцене, — сказал мне режиссер при помощи верного толстого Виктора.
О, сколько раз в жизни я это слышал!.. И как мне не хотелось кромсать один из лучших эпизодов сценария, а потом еще и подбирать этому мутанту монтажные костыли.
— Нет проблем! — тем не менее легко ответил я.
— Тогда давайте еще раз посмотрим последний ролик, — предложил режиссер. — Или вы хотите сразу начать разговор по эпизоду?
— Нет, нет… Витенька, переведи ему, что я с удовольствием посмотрю еще раз последний ролик! — поторопился ответить я.
А потом по рабской привычке понизил голос и тихо спросил у Виктора:
— У вас здесь немножко выпить негде? Буфет какой-нибудь или…
— Здесь — нет, — тихо и с сожалением ответил мне Виктор. — Но после просмотра запланирован ужин с президентом.
— Ага… Очень хорошо! Тогда скажи им — пусть гасят свет поскорее и дают последний ролик на экран.
Джеффри Келли прилетел в Мюнхен на следующий день после звонка в «Китцингер-хоф».
Было еще совсем тепло, и в аэропорту Катя встречала его в праздничном просторном баварском платье старой Наташи Китцингер. Платье слегка скрывало достаточно заметный Катин живот, на котором уже месяц не сходились ни одни джинсы.
Последнее время Катя даже на Мариенплац работала в этом платье. И преуспевала, как никогда!
Хотя выглядело это, наверное, более, чем странно — стоит этакая, явно беременная, красивая, молоденькая баварочка в бабушкином, абсолютно фольклорном платье с жилеточкой и расшитым фартуком и поет русские романсы голосом грузинской певицы Нани Брегвадзе!
Похудевший и осунувшийся Джефф сначала даже не узнал Катю.
Он стоял со своей огромной сумкой в руке и растерянно оглядывался, пока Катя не подошла к нему вплотную и не сказала:
— Джефф… Черт тебя подери, я тебя так долго ждала!..
Джефф охнул, выронил сумку, увидел Катины глаза, Катин живот, и осторожно обнял ее.
Так они стояли долго-долго. А потом Джефф слегка отстранился вбок, положил руку Кате на живот и тихо спросил:
— Это мое?
— Это — наше, — ответила Катя.
Джефф понравился Эдику еще в аэропорту. Нартаю — только ко второй половине дороги на «Китцингер-хоф».
В машине Катя с Джеффом сидели сзади. Эдик впереди — за рулем. Нартай
— рядом с ним, по-казахски поджав под себя скрещенные ноги. Он упрямо смотрел только вперед и методично прикладывался к бутылочному горлышку своего любимого «Аугустинер-гольд».
— Из писем Кати я про вас знаю все, — сказал Джефф Нартаю и Эдику. Катя положила голову на широкое плечо Джеффа и промурлыкала:
— Еще бы… Я написала их, наверное, штук сто!
— Одиннадцать, — уточнил Джефф.
— И ты все их получил?! — поразился Эдик.
— Конечно, — сказал Джефф. — Мы всю корреспонденцию получали по дипломатическим каналам нашего посольства в Москве.
— Но я же писала в Америку! — удивилась Катя.
— Но меня же в Америке не было! Одно письмо мне переслал Сэм Робинсон
— он сейчас в Калифорнии, преподает в Сан-Диего, два письма — моя мама, а остальные письма уже автоматически пересылались мне в Россию. У нас для этого существует специальная служба.
Нартай впервые повернулся назад, уставился на Джеффа злобными щелочками своих узких глаз:
— Так какого же… хрена ты не отвечал на эти письма, гад ползучий?!
— «Гад ползучий»… — с интересом повторил Джефф. — Это «змея», да?
— Хуже! — мрачно сказал Нартай. — Мы тут, понимаешь, нервничаем! Можно сказать, на говно исходим, а он… Ну, кто ты после этого, раздолбай американский?!!
— Так! — решительно сказал Джефф. — Потом ты мне все объяснишь — и что такое «раздолбай», и как можно «исходить на говно». Для меня это очень важно. Это как раз те языковые нюансы, которых мне очень не хватает. А сейчас я вам расскажу, что мне объяснил один наш сотрудник разведки из Вашингтона, когда я сказал ему, что, судя по Катиным письмам, она ни одного моего письма не получила… А с этим парнем мы когда-то служили в Монтрее. «Сколько ты послал писем из России в Германию?», — спросил он. «Столько, сколько и получил — одиннадцать», — говорю я. — «Ты посылал их через нашу службу?» — спросил этот парень. — «Нет, — говорю, — я вас боялся. Я посылал все мои письма нормальной советской почтой». — «Что-нибудь вкладывал в эти письма — фотографии, открытки?» — спрашивает он. — «Нет, — говорю. — Ничего я не вкладывал, кроме ста долларов в каждом письме»…
— О, Боже… — простонала Катя и даже зажмурилась.
Эдик захохотал так, что чуть было руль из рук не выпустил.
— Тебе сейчас объяснить, что такое «раздолбай», или ты подождешь до «Китцингер-хофа»? — спросил Нартай.
— Как тебе удобнее, — вежливо ответил Джефф. — Но когда мы прилетели уже в Вашингтон, этот парень из разведки показал мне копию письма из Германии от моей тети. И очень долго меня расспрашивал о ней. Я сразу созвонился и с Чикаго, и с Хьюстоном, и с Атлантик-Сити — со всеми тремя моими тетями, — а они сказали, что никогда в Германии не были…
— Ладно, заткнись. — Нартай аккуратно обтер рукавом горлышко наполовину опорожненной бутылки «Аугустинера», протянул ее назад Джеффу и безапелляционно заявил: — Такого пива ты во всей своей Америке не найдешь. Держи!
К этому времени «фольксваген-пассат» проехал ровно половину дороги до «Китцингер-хофа».
В маленьком французском ресторанчике нас было четверо — глава киностудии, долговязый режиссер, Виктор и я.
— Что у вас там сейчас происходит в Москве? — спросил меня глава.
— Не знаю, — честно ответил я.
— Но хоть что-то стабилизировалось?!
— Понятия не имею.
— А как долго продлится такая неопределенность?
— Ну, откуда же мне знать?..
— Но вы все это время, с конца августа, были в Москве?
— Конечно.
— И так ничего и не поняли, что будет дальше?! — искренне удивился он.
— Я и не старался понять.
Глава и режиссер переглянулись и уставились на меня, как на слабоумного. Потом глава рассмеялся:
— Если бы я не читал ваши книги и не видел ваши фильмы, я подумал бы, что вы агент КГБ, которому запрещено касаться этой темы.
— Одно другому не мешает, — сказал я. — Во всяком случае, у нас. А у вас?
— Не знаю… — смутился глава студии. — Не думаю.
— Вот видите, и вы чего-то не знаете в своей стране… Но я вас успокою — даже если бы с вами сейчас за этим столом сидел настоящий и многоопытный агент КГБ, которому было бы разрешено отвечать на все ваши вопросы о сегодняшнем положении в России, вряд ли он смог бы ответить вам более толково, чем я. И, пожалуйста, Виктор, постарайся перевести ему это как можно точнее.
Глава киностудии выслушал Виктора и натянуто улыбнулся мне:
— Что-нибудь еще выпьете?
— Да, — сказал я. — «Пейсаховки». Это такая еврейская водка.
— Не думаю, что во французском ресторане есть еврейская водка. Может быть, что-нибудь другое? — глядя в сторону, сказал глава студии.
Несмотря на то, что я был изрядно пьян, я вдруг отчетливо увидел, как он пожалел о том, что вторично вызвал меня в Мюнхен. Но мне было уже на это абсолютно наплевать!
— Хорошо, — сказал я. — Пусть это будет любая водка. Но только — «доппель»! Уж очень мне нравятся ваши «доппели». Они такие симпатичные, маленькие…
По случаю неожиданного возникновения живого, реального Джеффри Келли, негласно считавшегося Наташей Китцингер и обширным семейством Зергельхуберов фигурой чисто мифической, вечером в «Китцингер-хофе» собралась большая компания.
С бутылкой виски и огромным, еще горячим, яблочным пирогом — апфельштруделем, с женой и двумя детьми приехал из Мюнхена Руди Китцингер…
С двумя метровыми копчеными угрями и полупудовым лососем собственного засола, с женой Сузи и младшей дочерью восемнадцатилетней Лори — сестрой Клауса, со своих озерно-рыбных плантаций, на старом, большом и мощном «мерседесе» прикатил пятидесятилетний Уве Зергельхубер…
Кряжистый, с иссеченными руками, изуродованными рыбацкой каторгой, дочерна загоревший герр Зергельхубер сгорал от обиды и любопытства. Уж очень ему хотелось понять, почему эта беременная иностраночка предпочла какого-то, наверняка, нищего американского лейтенанта его сыну. А следовательно, всему тому, чем сегодня владел сам Уве!.. В бескорыстную любовь Уве Зергельхубер, как человек практичный, не верил даже на один пфенниг.
Когда уже все сидели за садовым столом под огромным ореховым деревом, приехал и сам Клаус. Приехал в форме, на желто-зеленом полицейском «БМВ».
Поставил машину недалеко от стола, водительскую дверцу оставил распахнутой и включил радиостанцию на постоянный прием.
Фрау Зергельхубер, воспитанная в домашних традициях здоровой экономии, перехватила недовольный взгляд своего мужа, брошенный на полицейскую машину сына с потрескивающей рацией, и укоризненно сказала:
— Клаус! Ты расходуешь аккумуляторную батарею. Ты сам говорил, что при неработающем моторе…
— Так нужно, мама, — ответил ей Клаус. — Меня могут вызвать в любую минуту. Пусть рация работает. А вдруг она заговорит?..
Через час рация заговорила.
Она заговорила тогда, когда Руди Китцингер и Клаус Зергельхубер на вполне сносном английском языке болтали с Джеффом Келли уже настолько по-приятельски, что, казалось, все трое были выпускниками одного детского сада…
…когда Лори многообещающе и откровенно строила глазки Нартаю и капризно упрашивала его сходить с ней посмотреть на маленьких оленят. И Нартай испуганно шептал Эдику, что эта Лори достает его уже второй месяц…
…а Эдик, помогая Наташе сменить грязную посуду на чистую, тихо, на ухо советовал Нартаю пойти и незамедлительно трахнуть эту Лори, где угодно — может быть, даже в загоне для оленей, если Лори не представляет себе для этого другого места…
Полицейская рация ожила именно тогда, когда бедной Кате чуть худо не стало от обилия советов по поведению женщины в последний месяц беременности и дальнейшему уходу за новорожденным, которыми наперебой атаковали ее Сузи Зергельхубер и жена Руди Китцингера…
…а хмельной, раскрасневшийся Петер, сыпля русскими матюгами направо и налево, в сотый раз рассказывал мрачному и еще обиженному Уве Зергельхуберу, о своей жизни в московском плену…
Рация включилась в тот момент, когда младшему двухлетнему сыну Руди срочно потребовалось на горшок, а старший — четырехлетний, вытащил из свинарника трехнедельного поросенка и теперь с визгом гонялся за ним по всему «Китцингер-хофу»…
— Внимание! Внимание!!! — вдруг громко сказала полицейская рация. — Срочно вызываю на связь седьмого, десятого и двадцать первого! Седьмой, десятый и двадцать первый — на связь!..
Джефф как раз в это время пытался объяснить Руди и Клаусу, почему его начальство сначала не разрешало ему жениться на Кате, а потом, за то, что Джефф так хорошо провел командировку в Россию, разрешило жениться, но с небольшим понижением в должности.
— Прости, Джефф! .. — Клаус выскочил из-за стола, метнулся к машине, схватил микрофон: — Седьмой на связи! Седьмой на связи!..
Быстро глянул на женщин, на детей, сел в машину и захлопнул дверцу. Над «Китцингер-хофом» повисла тревожная тишина. Все взоры были устремлены на сидящего в машине Клауса. Было видно, как он напряженно слушает рацию, что-то коротко отвечает в микрофон и снова слушает.
Поросенок изловчился, шмыгнул мимо растопыренных рук старшего сына Руди и юркнул в спасительный свинарник.
Клаус бросил микрофон на сиденье, выскочил из машины и открыл багажник.
— Тебя вызывают, Клаус? — крикнул Уве Зергельхубер.
Клаус не ответил, рылся в багажнике.
— До сих пор не могу привыкнуть, что мальчик работает в полиции… — тихо сказала Сузи Зергельхубер Наташе.
— Что случилось, я тебя спрашиваю?! — повысил голос Уве.
Клаус уже надевал бронежилет и напяливал каску с прозрачным забралом.
— У станции горит вонхайм для азилянтов… — сказал он. — Нацистов — человек пятьдесят, а нас по всему району — всего девять. И три патрульные машины… Но уже вызваны наряды из Мюнхена!
— А мы, что, не в счет?!. — заревел Петер Китцингер и встал во весь свой почти двухметровый рост.
— Что происходит, Руди? — по-английски спросил Джефф.
Руди только покачал головой, махнул рукой…
— Что происходит?! — по-русски спросил Джефф у Кати.
Катя зябко повела плечами. Ответила, стараясь сдержать дрожь в голосе:
— Нацисты, Джефф… Нацисты подожгли общежитие иностранных беженцев. А там — старики, женщины, дети…
— О, черт!.. То же самое, что было у нас в Алабаме в прошлом году!.. Нужно немедленно ехать туда! Где это, Эдди?.. Нартай, мы должны быть там!..
— А то мы не знаем, где нам надо быть, — зло, сквозь зубы проговорил Нартай.
— Ни в коем случае! — испугалась Наташа. — Эдику, Нартаю и Кате нельзя ни во что вмешиваться в Германии! Эдик!.. Подожди!..
Но Эдик уже бросился под гаражный навес, где стоял его «фольксваген-пассат», прыгнул за руль и мгновенно выкатился из-под навеса. Резко затормозил и крикнул Нартаю и Джеффу:
— Ребята! Садитесь в машину!.. Джефф! Нартай!.. Ты едешь?
— Нет, — сказал Нартай. — Я — сам по себе!..
До Эдика сразу дошло, чего хочет Нартай, и он тревожно закричал:
— Не сходи с ума, идиот!!! Клаус же сказал, что из Мюнхена уже выехала полиция!.. Не вздумай светиться со своей бандурой!
— Там семнадцать километров, а здесь всего два! — крикнул Нартай, но все еще продолжал стоять в нерешительности.
По странному совпадению Уве Зергельхубер сказал то же самое по-немецки.
— Там семнадцать километров, а здесь всего лишь два… — пробормотал Уве.
Он подошел к тоненькой молоденькой яблоньке, заботливо привязанной к толстому деревянному колу, выдернул этот кол из земли и направился к своему «мерседесу».
— Ох, шайзе!.. Там же дети, дети, дети… — простонал Руди Китцингер и, сильно припадая на искалеченную ногу, побежал к своему «гольфу».
— Папа! Руди!.. Эдуард!.. — закричал Клаус, садясь за руль полицейского «БМВ». — Оставьте свои автомобили! Если хотите помочь, садитесь ко мне!.. Нацисты все равно никому не дают подъехать к вонхайму!.. Они переворачивают и жгут все машины, которые пытаются приблизиться!..
— Мою машину не перевернешь, — криво усмехнулся Нартай и, судя по тому, как сузились его глаза, Катя поняла, что Нартай принял окончательное решение. — Кишка у них тонка, Катерина, — перевернуть мою машину! Сжечь меня можно, а перевернуть?! Как говорят в Одессе — мне с них смешно!
И Нартай побежал к огромному сараю.
Молниеносно протрезвевший Петер выскочил из дому с винтовкой «манлихер» и коробкой патронов в руках. Он сунул Наташе винтовку и быстро спросил:
— Ты еще помнишь, как с этим нужно обращаться?
Старая, толстенькая Наташа взяла «манлихер», умело зарядила его, поставила на предохранитель.
— О'кей, беби! — похвалил ее Петер. — Уведи детей и Катю в «келлер». Я скоро…
— Ты надолго? — глуповато-растерянно, по привычке, спросила его Наташа.
— Как управлюсь, — так же привычно, по-крестьянски ответил ей Петер.
— Петер! — крикнул ему Клаус. — Останьтесь с женщинами!..
— С ними Наташа. Этого хватит… — ответил Петер.
И в это время все услышали, как за домом загрохотал танковый двигатель! Лязгнули танковые гусеницы и через две секунды из-за дома появился русский танк Т–62, грозно покачивая длинной пушкой.
Двигатель был еще холодным и танк изрыгал удушливые, синие клубы дизельного дыма.
Люк механика-водителя был открыт настежь, и все увидели злобно-радостное лицо Нартая. На голове Нартая был уже надет старый, видавший виды шлемофон.
Нартай включил свою «персональную» громкую связь и, перекрывая все звуки, включая рев собственного двигателя, в ночное небо «Китцингер-хофа» рванулся его голос, усиленный мощными динамиками:
— Меня не перевернешь!!! Дядя Петя, давай ко мне! Ком цу мир, дядя Петя!.. Ду мус хельфен мит! Мне одному с башней не справиться!.. Альзо лос!!! Через верхний люк… Абер шнель, дядя Петя!!!
Словно и не было ему семидесяти, Петер в одно мгновение вскарабкался на башню, с трудом протиснулся в открытый башенный люк и исчез в танке.
— Лос, лос, Клаус!!! Нихт вартен мих!.. — гремел голос Нартая над «Китцингер-хофом». — Их фарен гераде аус дурх вальд! Я пойду напрямик через лес, говорю!.. Двигай, едрена вошь! Форвертс!!!
Жена Руди Китцингера и Сузи Зергельхубер, открыв рот, смотрели на Наташу, ждали хоть каких-нибудь объяснений.
Наташа фальшиво улыбнулась, попыталась сказать легко и непринужденно, как это и было условлено заранее:
— Ах, мой Петер — такой чудак!.. Поехал в бывшую ГДР, купил там на фломаркте у кого-то эту машину… Зачем? Понятия не имею…
Джефф Келли, Руди Китцингер и Уве Зергельхубер, уже сидевшие в полицейском «БМВ», тоже были потрясены появлением танка не меньше, чем сообщением о поджоге вонхайма.
Клаус тяжело вздохнул, посмотрел на Эдика. Эдик пожал плечами, отвел глаза в сторону.
— О, майн Готт… — сквозь зубы сказал Клаус и погнал желто-зеленый «БМВ» к станции.
Двигатель танка взревел большими оборотами, вспыхнул могучий прожектор на башне, и танк рванулся в черноту узкой лесной тропы, сокрушая на своем пути все, что мешало его движению.
И уж совсем дико прозвучало в ночном баварском лесу из мчавшегося и грохочущего танка:
— Когда-то копыта коней моих предков…
Давненько я так не надирался!
Как говорится, — не по силам и не по возрасту.
Эти маленькие, симпатичные, сорокаграммовые «доппели» — днем в еврейском ресторанчике, а вечером — во французском — вконец доклевали меня. Укатали сивку крутые горки…
В отель я вернулся уже такой пьяный, что ночной портье, протягивая мне ключ, увидел мое лицо и тихо простонал:
— О, найн!..
Он быстро вышел из-за своей конторки, крепко взял меня под руку и трогательно проводил до самых дверей моего номера.
Какое-то время он терпеливо наблюдал за тем, как я пытаюсь попасть ключом в замочную скважину, а затем решительно отобрал у меня ключ и сделал это сам.
Только убедившись в том, что я плотно сижу в кресле и улыбаюсь ему бессмысленно и приветливо, портье пожелал мне спокойной ночи и ушел, тихо притворив за собой дверь.
В кресле я подремал минут десять, а потом проснулся. Сна — ни в одном глазу!
Мало того, меня обуяла жажда немедленной творческой деятельности. Я придвинул кресло к туалетному столику, разложил перед собой сценарий. Я решил, что именно сейчас, когда я пьян и раскован, когда во мне резко притуплено излишне бережливое отношение к тому сценарному эпизоду, который необходимо безжалостно сократить, я сумею отыскать наиболее безболезненный и элегантный способ кастрировать свое детище так, чтобы оно хотя бы внешне сохранило вид мужественный и бравый.
Для начала операции нужно было найти очки и шариковую ручку. Не стучать же на пишущей машинке глубокой ночью!
Но для того, чтобы найти очки и ручку, мне самому необходимо было чуточку протрезветь. Буквально самую малость.
Я выполз из кресла, доскребся до туалета, и старым, проверенным способом облегчил себе поиски очков и моего любимого «паркера».
Почистил зубы, умылся холодной водой и сел за сценарий.
Тэк-с… Ну-ка, ну-ка, где у нас эта сцена приезда немецкого инженера к русскому царю?.. Ага!.. Вот она…
Ну какого черта они со своими камерами, актерами и осветительными приборами полезли в этот дорогостоящий, чисто баварский интерьер?! Клинические идиоты! Согласились бы снимать русские эпизоды в России, о чем я их умолял еще в прошлый свой приезд, — и липы не было бы, и обошлось бы им это раз в десять дешевле!..
Наши сейчас за валюту, как говорит Нартай, на уши встанут и еще хвостом помахивать будут! Плати свободноконвертируемую, и снимай хоть в Зимнем дворце, хоть в Грановитых палатах!..
А я теперь должен перелопачивать хорошо написанный эпизод. Делать из него какой-то информационный огрызок…
Да, я — профессионал. Да, я делал такое сотни раз в своей жизни. Я переписывал диалоги прямо на съемочной площадке, я вносил поправки в уже отснятый материал при озвучании, когда недреманное око цензуры углядывало в моих текстах некоторое «сомнительное» вольтерьянство, а потом безуспешно пытался доказать бдительной редактуре Госкино СССР, что ничего плохого про Советскую власть сказать не хотел! Что я не меньший защитник и ревнитель нашей идеологии, чем они! В конце концов, я воевал за эту страну! И кому, как не мне…
Ну, и так далее. Не менее постыдное, хитренькое и унизительное. А потом возвращался после таких обсуждений домой, на студию, и все равно — переписывал, перепридумывал, сглаживал углы. Лишь бы спасти сценарий, спасти фильм… Спасти себя.
Но это было тогда. Там. В то время…
Сейчас-то мы чихать хотели на всю идеологию. Сейчас важно, чтобы спонсору понравилось. Вали, ребята, кто во что горазд! Побольше крови, максимум голых титек и задниц, и обязательно пусть Он Ее употребит в ванной или бассейне! И хорошо бы это снять из-под воды! Очень эффектно может быть! О-о-очччень!!!
Я залез в сумку и вытащил теплую бутылку джина «Бефитер» и отначенное от аэрофлотовского пайка яблочко.
Выпил, закусил и снова сел за свой сценарий.
И вдруг он мне так не понравился, таким показался скучненьким, меленьким и никчемушненьким, что я чуть не заплакал.
Боже ты мой!.. Ну, кому сегодня нужно такое кино?! Кому может быть интересной история полуторавековой давности, смахивающая на позавчерашний день? Возможно, что позавчера это и было бы симпатичным и забавным, но сегодня…
Я снова отхлебнул из бутылки «Бефитера» и откусил от мучнистого яблочка.
А не пошли бы вы все с вашим кинематографом к такой-то маме?!
Как можно вообще серьезно думать о кино, всерьез сопереживать каким-то выдуманным персонажам, которых играют знакомые тебе актеры, когда рядом с тобой, со своими настоящими судьбами существуют Эдик Петров, Нартай Сапаргалиев, Катя Гуревич, старики Китцингеры, Джеффри Келли, полицейские и рыбаки Зергельхуберы и бывшие искалеченные горнолыжники…
Когда в мире есть реальный «Китцингер-хоф», в двух километрах от которого еще совсем недавно горел дом югославских беженцев!
А вокруг него бесновались молодые бритоголовые нацисты — сытые, глупые и жестокие мальчишки, жаждущие крови только потому, что никогда не видели настоящей войны.
Вот о чем писать надо.
Писать коротко, сухо, ибо сама экстремальность происходившего и мгновенные смены ситуаций не предполагали ни логического хода развития событий, ни пространных эффектно-художественных описаний.
Может быть, так:
…Новенький, трехэтажный вонхайм, собранный из готовых жилых блоков контейнерного типа, давший кров и приют ста десяти беженцам из Югославии, горел темным, малиновым дымным пламенем.
Звонко лопались раскаленные оконные стекла. И тогда наружу, на стены дома выплескивался светло-рыжий огонь, и его отсвет истерически плясал на окнах соседних домов, на крышах автомобилей, на лицах людей…
— Вон!!! Долой!.. Ра-ус! Ра-ус! Ра-ус!.. — скандировали несколько десятков бритоголовых парней.
Лица почти у всех были закрыты шарфами и платками, словно паранджой. Они угрожающе размахивали факелами, дубинками, цепями, нунчаками и никого не подпускали к горящему дому.
Двое из них держали древки красных знамен, на одном из которых полоскалась черная свастика в белом круге, а на втором — тоже в белом круге — эсэсовская символика.
Точно такая же символика красовалась на борту огромного черного автобуса, стоящего поодаль. Именно на этом автобусе нацисты прибыли сюда для совершения своей акции.
Из окон полыхающего дома летели наспех собранные узлы, сумки, старые чемоданы. Они разбивались о землю, рассыпались, и оттуда разлеталось немудрящее, нищенское барахлишко — от мятого алюминиевого кофейника до стоптанных дамских туфелек.
— Вон из нашей Германии!!! — ревели бритоголовые. — Германия — только для немцев!.. Раус!!!
Горела перевернутая полицейская машина. Догорал местный небольшой автобусик, не успевший закончить свой последний вечерний рейс от электрички до озера.
Местная пожарная машина стояла без действия, без движения. Она была блокирована нацистами.
Страшно кричали югославские женщины. Плакали испуганные дети.
Восьмидесятилетний серб ползал на коленях перед парнями, вооруженными бутылками с горючей смесью, — умолял пощадить детей.
Двух молоденьких полицейских вытащили из горящей перевернутой машины, бросили на землю, били ногами.
В луже крови валялся здоровенный сорокалетний немец — хаузляйтер горящего вонхайма…
Примчалась еще одна машина с полицией. Ее просто перевернули — накинулись, как стая бешеных волков. Выволокли оттуда троих полицейских, отшвырнули в сторону.
Один из них, совсем еще мальчишка, — окровавленный, с перебитой левой рукой, вытащил пистолет, выстрелил в воздух для острастки. Но никого не напугал, а тут же был сбит с ног и погребен под грудой разъяренных бритоголовых.
В окнах горящего дома метались в дикой панике люди с детьми на руках. Кричали, просили выпустить их, спасти…
Одна девушка отчаялась и выпрыгнула из окна второго этажа. Но так и осталась лежать на цементных плитах у самого входа в вонхайм.
Напротив входа в осажденный дом рос огромный вековой каштан. Перед началом возведения дома, строители пожалели это старое дерево и оставили его жить на радость будущим обитателям вонхайма.
Сейчас на этом дереве, в его ветвях сидели двое парней со спортивными винтовками. Каждый раз, когда кто-то пытался выскочить из дверей дома — с дерева раздавался выстрел.
Не в человека — в дверь. Но этого было достаточно, чтобы дверь моментально захлопнулась, и человек оставался в горящем доме.
И вдруг, вся эта трагическая какофония звуков — выстрелы из ветвей старого каштана, треск горящего дома, крики женщин, плач детей и вопли нацистов — буквально потонули в истошном лае полицейской сирены желто-зеленого «БМВ» Клауса Зергельхубера и грохоте танкового двигателя механика-водителя Нартая Сапаргалиева и башенного заряжающего Петера Китцингера.
Т–62 и «БМВ» подлетели к вонхайму с двух сторон одновременно. Распахнулись все четыре дверцы автомобиля и из машины выскочили Уве с колом наперевес, Клаус, Руди и Джефф.
А танк без всякого предупреждения хлестнул оглушительной очередью из крупнокалиберного зенитного пулемета поверх бритых голов. На какое-то мгновение все застыло, как на фотографии…
И тогда из танка, по «громкой связи» прозвучал голос Петера:
— Всем стоять!!! Не двигаться!!! Кто шевельнется — по земле размажу!… — и для убедительности Петер добавил по-русски: — На хуй!
— Эдька! — раздался голос Нартая из танка. — На третьем этаже люди горят!!! Бери Джеффа и по пожарной лестнице наверх, через чердак! Мы прикроем!..
Джефф и Эдик рванулись к торцу дома, к пожарной лестнице.
Первое ошеломление среди нацистов прошло, и фотография, к сожалению, ожила.
Они бросились сразу и на Джеффа с Эдиком, и на Руди с Уве Зергельхубером.
Несмотря на свою хромоту Руди орудовал кулаками, как заправский кулачный боец, а Уве укладывал своим колом одного нациста за другим.
Эдик и Джефф все-таки прорвались к пожарной лестнице и быстро полезли наверх, к открытому чердачному окну. У Джеффа под глазом уже расплывался огромный синяк, у Эдика лилась кровь из рассеченной губы.
Клаус свалил двоих крепеньких юнцов и вместе с отцом и Руди бросился на выручку к пожарным. Те увидели, что к ним подоспела помощь, воодушевились, очнулись от сковывавшего их страха и тоже вступили в бой!..
Танк застопорил одну гусеницу и стал поворачиваться на одном месте, грозно поводя пушкой. Луч фары на башне выхватывал из темноты искаженные страхом и ненавистью лица нацистов.
— Не подпускать их к дому!!! — кричал главарь. — И никого не выпускать из дома!..
— Разворачивайте шланги, мудаки!.. — гремел голос Нартая из танка. — Скажи им по-своему, дядя Петя!
Мешая родную немецкую речь с российским матом, Петер заорал по «громкой» танковой связи:
— Пожарные!!! Мать вашу так-перетак, в рот вам… — тут он забыл, как это говорится дальше и перешел на чистый немецкий: — Давайте воду!!! Одним шлангом на дом, вторым — по этим свиньям собачьим!
На мгновение Клаусу, Уве и Руди вместе с пожарными удалось отшвырнуть нацистов от пожарной машины. Но этого хватило, чтобы заработали двигатели насосов, и две тугие, мощные струи, наконец, вырвались из брандспойтов!
Задыхаясь в дыму, изнемогая от нестерпимого жара, Эдик и Джефф пробрались по горящему чердаку к внутре